Он увидел среди них странную длинную фигуру в убогой фризовой шинели, в косматой меховой шапке. «Преступник? Шпион, быть может?» Но в это время он уловил на себе горящий взгляд рослого арестанта, обросшего черной бородой «Мы пристально смотрим друг на друга, — записал на другой же день Пушкин, — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг к другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательствами. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали». Через два года в письме из Динабургской крепости Кюхельбекер изумлялся, как Пушкин мог узнать его в «таком костюме» после долгих лет разлуки. По рапорту фельдъегеря, сопровождавшего Кюхельбекера, Пушкин пытался передать ему деньги для арестованного и, встретив отказ, решительно настаивал на своем праве «распроститься с другом и дать ему на дорогу денег».
Встреча эта глубоко взволновала поэта: лицейский однокашник неожиданно вырастал в героическую фигуру. «Внук Тредьяковского Клит», к которому Пушкин так широко применял право школьного товарища на шутку и пародию, был одним из тех, кто закрепил силу своих вольнолюбивых стихов революционным действием: по официальной формуле, он «лично действовал в мятеже с пролитием крови и мятежников, рассеянных выстрелами, старался поставить в строй». Постоянный объект для эпиграмм, он вызвал судорогу ужаса у петербургского правительства, приговорившего его к смертной казни через отсечение головы.
Теперь этого «злоумышленника», угрожавшего российскому самодержцу, мчали фельдъегерской тройкой из одной политической тюрьмы в другую. Через несколько дней в стихотворении, посвященном лицейской годовщине, 19 октября 1827 года, Пушкин пошлет свой бодрящий привет двум школьным товарищам — Кюхельбекеру и Пущину, искупавшим свой гражданский подвиг заточением «в мрачных пропастях земли».
В Петербург Пушкин прибыл к именинам другого друга-лицеиста. 17 октября он поднес Дельвигу череп, привезенный Вульфом в Тригорское для хранения табака и породивший затейливую легенду: якобы поэт Языков похитил его для своих научных занятий из рижского склепа баронов Дельвигов. Пушкин и решил поднести издателю «Северных цветов» мертвую голову его предка для превращения ее в застольную чашу. Но главной ценностью подарка было приложенное к нему стихотворение с живой зарисовкой каморки дерптского студента и феодальных гробниц готической Риги.
Превосходны в этом посвящении как бы случайно брошенные автором его обычные противопоставления поэта светской черни:
После лицея Пушкин щедро расточал свою поэзию в петербургских кружках. Теперь он стал сдержаннее. Столичный общественный круг 1828 года — от сановных следователей до пресмыкающихся журналистов — представляется ему сплошным сборищем ничтожных и низменных искателей, помышляющих лишь о «единой пользе». Этой «черни» противопоставляет себя Пушкин в знаменитом стихотворении-диалоге 1828 года.
Бездушной и тусклой обывательской среде во всех ее отслоениях от салонов до редакций поэт согласен дать свой суровый урок: заявить ей, что художник создан «не для корысти», не для развлечения и потехи рабского и «хладного» мещанства, а для вдохновенного труда. Служение искусству приобретало в условиях этой рабьей действительности и отсталых воззрений некоторый характер общественного протеста. Он был одинаково направлен против угодливых требований «Северной пчелы», ожидающей от поэта специфических «восхвалений», и против реакционного учения устарелых риторик, признающих целью художества нравоучение. Пушкин борется за высокие творческие права художника, недосягаемые для притязаний «тупой черни», нисколько не отрывая при этом творящего мастера от задач общего дела и широких человеческих интересов.
Заключительные строки стихотворения «Поэт и толпа» («Для звуков сладких и молитв») перекликаются с вариантом позднейшего «Памятника»:
Народ преклоняется перед поэтом за его строгий творческий подвиг, свершенный им для народа и во имя любви к нему. Пушкин не отказывался от этого служения, не освобождал писателя от таких жизненных задач. «Он презирал авторов, не имеющих никакой цели, никакого направления, — писал о нем Мицкевич. — Он не любил философского скептицизма и художественной бесстрастности Гёте». Это убеждение в социальном призвании поэта он выразил со всей полнотой в последнюю эпоху своей жизни.