– Неужто, Платоша, ты печатью скрепил на бумаге родову с ним?
– Вот тут печать, – старик накладывал на грудь растопыренные пальцы. – Я Павлуню, хотите знать, не казенной печатью – сердцем к себе приложил. Бумага, пусть даже огербованная и с подписью заковыристой – просто мертвый лист. Силу добра дано иметь душе живой, незагаженной.
– Пашка не мочится в постель? Ведь фрицем шибко напужен.
– Любопытной Варваре дверью нос оторвали. Собрались пришить – дратва кончилась, – отшучивался Платон.
В деревне сострадательные старушки называли Павлуню горемычинкой, беднягой, одинешеньким. Выражение – артельный сын прижилось. Несли в запрудинскую избу свежеиспеченные шаньги, топленое молоко с пенкой, кулечки с подсолнуховым и маковым семенем. Дарили обсахаренные конфеты, похожие на танкетки и подушечки. Фросюшка-Подайте Ниточку нацыганила подворно пряжи. Связала сынуленьке шарфик, носки. Ласкала Павлуню, прижимала к плоской груди. Придурковатое лицо бесхитростной попрошайки озарялось расплывчатым зарничным светом.
Замкнутого, насупленного ленинградца старались развеселить, подбодрить, приласкать. Тормошили за плечи. Качали на ноге. Подбрасывали на руках. Однажды у колхозной кузницы Никитка Басалаев – драчун и гонористый парень – дал мальчонке курнуть самосадного табака. После честной – глубокой затяжки Павлуня задохнулся. Из красных глаз покатились слезы. Колени подсеклись, приемыш упал возле коновязи, его затрясло.
За табачное подношение Никитке дали по шее.
– Дубина! Знай, кому табак-горлодер в рот суешь. От его дыма даже у больших парней ноздри обугливаются.
Запрудиным не стали говорить о припадке. С той поры в сторону щупленького мальчика старались не выпускать едучий табачный дым.
Все, приносимое в запрудинскую избу для артельного сына, не считалось за подаяние, милостыню, мирскую христарадную подачку. Это были гостинцы, отрываемые от скудных столов. Кормилась возле них и Фросюшка. Примет от бабушки Зиновии теплую шаньгу, положит на ладонь, поглаживает дрожащими пальцами. Лопочет-лопочет что-то долгими бессвязными словами. Поднесет к постряпушке красное оттопыренное ухо, открыв слюнявый рот, прислушивается. Ждет: снятая с противня картофельная шаньга вот-вот замурлычет простенькую песню.
Непоседливый дедушка Платон считал безделье страшной заразой.
– Придет смерть, руки сложит. Пока, Павлуша, шевелиться надо, работой себя крепить.
– Ты мой настоящий дед?
– Самый пренастоящий.
– Зачем нас бросил? Маме трудно было. Плакала часто. Ты меня не бросишь?.. Смотри, не бросай. Я без тебя сразу умру.
Платоша щурил глаза. Незаметно сгонял к переносью слезы, выжимал пальцами.
– Внучек, ты хорошо в школе учился?
– Нет. Я больной на учебу. Меня к стружкам папиным тянуло. Паркет знаю. Рубанок. Лак. Вот это киянка?
– Она самая.
– Это долото?
– Верно. Молодец.
Дедушка строгал ножку для табуретки. Следил за пытливыми глазами приемного внука.
– Это коловорот?
– Правильно.
– Значит, не бросишь меня? Не бросай, а то я тебя укушу.
Платоша остановил рубанок, раскрыл в улыбке редкозубый рот.
– Ты, внучек, шибче хлебушко за столом кусай. Тощенький – смотреть больно.
– Перетерпел на блокаде, отвык. Раз сухариком подавился. Думал – проскочит, он горло распер. Гутеньку бы покормить хлебцем. Она жевачая была.
Заметила Зиновия: быстро стали исчезать со стола пирожки, шаньги, блины. Обрадовалась:
– Павлунечка в аппетит вошел. Пусть втихомолку ест, лишь бы на пользу.
Деревенская голодная ребятня поджидала хлебника у поскотины, за овином – там ловила решетами снегирей, копошащихся в мякине. Стайкой налетала ребятня на Павлуню. Запускала пронырливые ручонки в карманы телогрейки, за пазуху. Узнавали в принесенных съестных припасах мамкины шаньги, свои пирожки, куски от домашних караваев. Это был естественный круговорот военного хлеба, никогда не пролетающего мимо просящих ртов. Мальчишки ревностно относились к деревенскому любимчику. Ему перепадали их лепешки, паренки, студень, конфеты и другие лакомства. Дети возвращали свое на прочных правах законных потребителей.
Несколько пирожков и ломтиков хлеба Павлуня прятал за голенища пимов. Убедившись, что за ним не партизанят мальчишки, торопился на конюшню к другой деревенской горемычинке – слепой Пурге. Когда Захар Запрудин впервые подвел приемного братца к жующей сено лошадке, рассказав по дороге, отчего она не видит, мальчик погладил ее по храпу и сказал: «Ты – моя».
Его любимая Пурга заученно переставляла лохматые ноги по ступняку. Шла за поводырьком, улавливала чуткими ноздрями несравненный хлебный дух. От запазушного тепла краюшка-ржанушка сочилась влекущим запахом. Он дразнил Пургу и мужичка-тыловичка, глотающего часто слюну. Давно миновало время упрашиванья: Павлуня, поешь то, поешь это. Сейчас он жорко набрасывался на еду. Не дожевав ломоть хлеба, хватался за другой. Еда крепила тело, но не бодрила дух. Про горемычинку говорили: «Ходит потерянный. Думки гвоздиками в голове».