И… схватил за ногу какого-то мальчишку (может, ровесника моего, а может, и младшего), помчался с ним в лес.
Женщины повскакивали, шум подняли. А потом кто-то говорит: «Да он давно уже мертвый лежал. И мать его мертва».
Так оно и было…
…Когда мать утром обувала меня в свои чуни, говорит, ты где ноги помыла, что за чудо?
Так оно чудом и осталось, потому что ничего я объяснить не могла. А может, не захотела. Ведь было приключение, как уже говорила, — сверхъестественное, необъяснимое.
Почему зверь меня ТАК выделил из многих, что там по моим стопам почувствовал?
Не то ли, что путь мой будет долгим? И таким далеким — до Калифорнии, к этому дому стоимостью в миллион?
Кто бы тогда об этом мог подумать?!
…Уже как выстрелы прекратились, покатились мы с армиями через пол-Европы (что это за страна была — не знаю, но все говорили «по-чужому»).
А в распределительный лагерь для освобожденных пленных и беженцев приехал за нами отец.
Вытащил нас из грязной и голодной толпы, как картошку с огорода.
В чужой форме (я тогда не знала, что он с американцами уходит), здоровенный, как медведь, с произношением таким, как у других, — нездешним, потому что хорошо по-американски говорил. Перенес обеих — на руках! — в комнату в городе, где армия союзников стояла.
Там я впервые чистую постель увидела.
И испугалась.
Представила: только лягу на белые простыни, как из меня чешуя посыплется или пыль, испачкаю все белье. Долго я потом не решалась спать на белых простынях от того страха. Потом привыкла.
Ну что же еще?
Помню, как тихо родители говорили до утра. О том, что ехать надо с чужбинным войском за океан. Мать плакала. Отец говорил, что «все здесь умрем», если пойдем на «советскую сторону» регистрироваться.
Так и остались на американской.
Затем было все то, о чем я Энжи рассказывала. Дома на Манхэттене, колледж, университет, Питер Страйзен, дети, бизнес на бочках из белого дуба и — деньги, деньги.
Затем началась одиночество. И удивление от того, как быстро проходит жизнь. И… какая она длинная, всего и не упомнишь.
Дети взрослые, приезжают раз в два или три года на день Благодарения или Независимости. И быстро — назад. Один — Дэнни — в Мемфис, там у него бизнес, вторая — Элизабет — в Италии живет. Это нормально. У меня же все в порядке! Я еще о себе позаботиться могу да и не нуждаюсь — до этого не дойдет! Моя Железная Ворона — при мне. Такая шальная миллионерша, всем довольна.
Верно говорят, что в старости хорошо вспоминается лишь то, что в детстве было, и то, что минуту назад. Посредине — пустота. Ничего не поделаешь.
…Тагетесами у меня полсада засажено.
Ворона моя Железная старается. Она со мной всю жизнь. В наследство от свекрови досталась. Та ее еще девочкой из резервации забрала, воспитывала, как свою, потому что была очень демократичная дама. Ругала меня, когда я говорила, что они — американцы, все исправляла — «Scotland» — и строго так посапывала.
Так я — в ответ! — тоже говорила, что я не американка, а — «Ukrainе»!
Хотя ту Украину как следует и не знала. И не увижу уже. Железная Ворона и мальвы мне насадила, и подсолнухи, как у матери в саду было.
Здесь меня странной считают. У всех — газоны с голландской травой, а у меня — джунгли непролазные…
А девочка, жена Маклейна, сразу поняла, что это такое. Сначала я о ней думала, как все, — взял себе профессор в жены послушную иностранку, ведь здешние женщины ему все не по нраву были. А она и рада. Еще бы! Говорят, что все женщины из тех краев мечтают об иностранцах.
Теперь, после всего, что произошло, думаю так.
Никто ей не нужен!
Хотя она сама об этом не знает.
Никто.
Есть такие люди, у которых ангелы на пальцах ночуют. «Ночевание» то называется разными именами — талант, назначение, наказание, одиночество, крест.
И сбросить это с себя невозможно, и нести тяжело. Но всю жизнь — на тех кончиках пальцев!
Я всегда считала: если ты не собираешься изменить мир — не стоит начинать всего, что связано с творчеством. Даже если ты действительно имеешь талант, умение, способности — они ничего не стоят, если нет такой цели: изменить к лучшему хотя бы один миллиметр пространства.
Иначе все сведется к пустой трате времени, а в итоге к разрушению. И тогда даже хорошо нарисованные розы воссмердят. Ведь в них не будет ничего живого и настоящего.
А она умела во все вдохнуть жизнь.
Я кормила ее своими байками, а сама жадно наблюдала, как она работает над гобеленом. Понимала, что такого счастья — создавать — мне не было дано. И, собственно, ничего удивительного не выпало.
Кроме того зверя, что лизал мои ноги — и почему-то не забрал.
И кроме этой девочки, которая так непринужденно и так просто оживила старинное полотно.
Именно тогда я и поняла, что никто ей не нужен, — она миром дышит.
И ничего не поделать тому, кто так же, как и я, не может взгляд от нее отвести…
…Позвонила из Нью-Йорка поздно вечером.
Я сразу поняла: что-то случилось. Давно чувствовала: те гобелены, которые она начала делать, съедят ее — либо изнутри, либо снаружи.