— За правое дело погиб. То не бесчестье роду. За обиды наши старые жизнь потерял. Нужно будет, и мы с тобой погибнем. Предок наш, Михаил князь Черниговский, как помер? Из-за чего? Не захотел болванам языческим поклоняться, только и всего... А мы неужто хуже него, Михаила? Теперь Волконские князья род свой от Михаила Черниговского выводят, а по-настоящему — сбоку припека. Настоящие-то потомки — мы с тобой.
— Жалко, что с Мировичем тогда так неудачно вышло...
— Дурак был Мирович-то! Горячку порол! Нахрапом все сделать рассчитывал. А нахрап — дело рисковое, срывается нахрап частенько. Ну, и сорвалось дело... Да все равно, толку большого я и не ожидал от сего предприятия: Иван Антонович в императоры совсем не годился. Пробывши больше двадцати, лет в тюрьме, превратился он в дурачка. За такого не очень-то уцепишься. Один был расчет: свалить немку с трона, покончить с этим романовским домом. А сам Иван, дурачок шлиссельбургский, все равно не жилец был, в нем чахотка злая сидела, до той поры только бы и держался, покуда под него какая-нибудь девчонка не подвернулась. А девчонку-то подсунуть было нетрудно. Вот и пришло бы дело к новому Земскому Собору, а на Соборе мы бы выставили Гришутку...
— А как теперь, тятя, будет?
— Не знаю еще, посмотрим... Хлопуша очень уж старается. Душегуб, а парень толковый. Здорово наседает на Емельку: иди на Москву и больше никаких. До того дошел, что грозит против Емельки всю свою шпанку каторжную поднять, ежели Емелька артачиться будет. А без варначья сибирского Емельке каюк, беглые холопи из буфетчиков да казачков орать мастера, а до драки не так-то охочи. Емелька только варнаками да казаками и держится.
— А ежели не удастся подбить на Москву идти, тятя?
— Тогда дело наше плохо, сыночек! Орава емелькина расползается, «армия» трещит по всем швам!
— Может и рассыпаться?
— Очень просто. И настоящие армии, бывало, прахом рассыпались, а эта сволочь, собранная с борку, да с сосенки, да из царева кабака, да из царева острога, — одна труха ядовитая... Но это козырь в наших с тобой руках: Емелька уж чует, что дело расползается. А развалится его орава — Михельсон, либо Фрейман, либо Ферзень, либо какой там еще из Катерининых генералов живым манером его, Емельку, сгребет. Свои же и выдадут, надеясь вымолить хоть живота пощаду, головой выдадут. Он-де, Емелька, всему заводчик, а мы — люди темные. Те же пафнутьевцы за милую душу Емельке руки к лопаткам прикрутят, чтобы царица не отнимала у них Чернятинских хуторов...
— Тятя, а кто такая была княжна Тараканова? — спросил Семен.
— Шлюха была. Жидовка турецкая, надо полагать.
— Да кто ее выдумал? Иезуиты, что ли?
— Сама себя, надо полагать, выдумала, время уж больно подходящее. А вернее, полячишка какой-нибудь, они, полячишки, это любят. Радзивиллы, надо полагать, руку приложили, а может статься, и их, наших кто. На Трубецких многие показывали: их, мол, затейка. А кто и на Долгоруких. Да дело-то темное. Глупое дело. И девчонка глупая. Ее Орлов разом вокруг пальца обвел, как в глухой деревушке ухарь офеня девку ражую: приходи, краля, на сеновал ночью, я тебе перстенечек на пальчик надену...
— Пропала девка, как хохлы говорят, ни за цапову душу... Жалко. Говорят, раскрасавица...
— Нашел, кого жалеть! — рассеянно отозвался старик. — В Москве, да в Питере, да в любом городе при кабаках такие по каморкам дюжинами живут. Мало ли красивых девок на свете? Всех не пережалеешь...
Он опять вытащил из кармана свои таинственные бумажки и начал их пересматривать. Тогда Семен потихоньку выбрался на двор, сел у двери на скамейку и задумался. Думал о своем старшем брате Грише, Григории Федоровиче Мышкине-Мышецком, об его странной и страшной судьбе.
Это было на второй год по восшествии Екатерины на престол. Тогда семья Мышкиных-Мышецких, разумеется, под чужим именем, прибыла в Петербург из Ревеля, где они обыкновенно жили, обладая там уютным, старым еще шведской постройки домом. Григорию было лет около тридцати. Это был статный русоволосый молодец, сильный, ловкий, смелый, по-своему образованный, ибо учился в Любеке у немцев, бойко говорил и по-немецки и по-французски, знал, прослуживши два или три года в саксонской армии, и военное дело. По-русски он говорил чисто, без малейшей ошибки, но при случае умел говорить, так, что его можно было принять за обрусевшего немца.
Однажды — Сене тогда было всего тринадцать лет — в доме местного бюргера Гольцгауэра по случаю масленицы был «бал в машкерах». Для этого бала он, Сеня, нарядился «рындою», а Гриша — голштинским офицером. И вот там же, на балу, сама хозяйка, увидев Гришу Мышкина, ахнула и громко вымолвила:
— Ах, майн готт! Но ведь это же удивительно! Это прямо-таки удивительно! Вы, молодой человек, похожи на покойного императора Петра III. Я его несколько раз видела, когда мой муж состоял мастером при адмиралтействе. Вы и покойный император, как две капли воды.
Шутя, балуясь, Гриша заболтал с усвоенным им в юности голштинским выговором. Добродушная немка еще больше разахалась.