«Анпиратор» почти не выходил из дурного настроения. Он не на шутку струсил после пережитой в дни рождественских святок жестокой передряги, удержался от кутежей и довольно усердно занимался государственными делами, главным образом составлением новой армии. Его подозрительность разрасталась день ото дня. Сплошь и рядом он высказывал грубое и обидное недоверие даже самым близким к нему людям. Всех представителей семьи или, вернее сказать, целого племени Голобородек, он прямо возненавидел, и эта ненависть прорывалась на каждом шагу, так что даже сами Голобородьки начали посматривать вокруг себя с опаской. Отношение Пугачева к вернейшему из соратников Хлопуше тоже было крайне неровным. Он то осыпал «графа Панина» милостями, называл «милым дружком», изливался перед ним в горьких жалобах на действительных и мнимых врагов, то начинал смотреть на варнака волчьим взглядом. Когда Хлопуша, который не отличался мягким нравом, начинал огрызаться, «анпиратор» говорил ему:
— А ты не ершись! Я, брат, сам ершистый. А что до твоей мне верности, то я, брат, так смотрю: все мне други да приятели до черного лишь денечка. А как беда нагрянет, все вы лыжи навострите. А сволота первой побегет. Я ее, сволоту, наскрозь вижу. Раньше дурак был, верил: стану, мол, мужицким царем да буду делать доброе дело, так сволота мне в ножки будет кланяться. Ну, а теперь знаю: только ослабею, так они, сиволдаи, всей стаей на меня накинутся да в клочья и изорвут. Москва многому научила, чего раньше не знал!
— Струсил ты, вот и все! — гундосил Хлопуша.
— И вовсе не струсил! А вот когда говорил с епутатами, ну, жалко стало: из-за чего такое? Ну, и прошибла меня слеза. Видите, говорю, детушки родные, до чего вы меня, своего анпиратора природного, довели? Плачу слезами горючими... А Елисеев, старикашка, пронзительный такой, одно слово — ехидна, и говорит: «Москва слезам не верит!» Верное его слово: Москва — каменное сердце. А у ей душа в мошне сидит. Мошна толста — душа довольна. Мошна пуста — душа вон. А еще лукава она, Москва-то. Раньше того видно не было, а теперь очень уж явственно. И плетет, и плетет Москва лукавая, и придумывает супротив меня сказки. Хлеб я велел даром бедным раздавать — «подлещивается, поддабривается, потому нас испугался!» Дров не хватает — «это он Москву выморозить хочет!» Казаков на Дон отпустил — «нас без защиты нарочно оставляет!» Вызвал казаков из белгородской провинции — «Ага! Опричников на Москву сгоняет, чтобы нас душили!» Тьфу ты, пропасть! Никак не угодишь, никак не потрафишь. А вся причина — дело плохо ладится... Тут еще лихо это самое, «черная смерть». Разе я в том причина? Поветрие — оно поветрие и есть. Одно слово, ветер разносит незримо. Я тут при чем? Я что ли чуму эту треклятую придумал? Так я и сам ее страсть как боюсь! В драке помирать не боюсь, а от чумы страшно! А Москва шушукается: «чуму нарочно пущают, чтобы москвичей настоящих всех выморить, а на их место казаков да татар посадить, а то ляхов-латинян... Я, вишь, чуму сею! И скажут же такое?! А тут еще долгогривые грызутся, никак не поделются. Отдашь какую церкву тем, которы по старой вере, православные кулаки сучат, за дубинки берутся. Оставишь каку церкву православным, староверы на дыбки: «Щепотникам да табашникам угождает!» Ах, ты, господи!
А потом что это, в сам-деле, за жисть такая? Сиди, твое царское величество, как барбоска али кудлатка какая в своей будке на чепи, а наружу носа не смей показывать, а то тебе еще и голову каменючкой прошибут аль ноту переломят.
— Тесно тебе, что ли? — удивился Хлопуша.
— И знамо, тесно! Ну, Кремль, ну, дворец, ну, все такое. А радости много ли? Та же тюряха, острог казанский, только что малость побольше. А кругом — часовые. Вот и выходит, что лез в «анпираторы», а попал в колодники. А у меня от этого в грудях стеснение. Что такое? Я простор люблю. Я так: куды захотел, туды и полетел. Опять же у меня и сна-покоя нету. Только задремлешь, чудится, быдто кто подкрадывается толи с ножичком, то ли с кистенечком. Только и заснешь, как водки наглотаешься. А взялся за чарку, вы же рожи строите! И вредно, и опасно, и не подобает, и то, и се, и тому подобное! А, ну вас в тартарары! Ушел бы от всего этого! Да куда уйтить-то?
— Привыкнешь!
— Что-то не привыкаю! Все скучнее да скучнее делается! Не показывается что-то мне жисть такая! Да вон и ты не очень-то весел ходишь, Хлопка!
Лицо Хлопуши потемнело. Пугачев лукаво подмигнул:
— Ай к весне дело идет, Хлопка?
— Что ж, что к весне? — удивился варнак.
— Енарал Кукушкин скоро сигнал давать почнет! Собирайтесь, мол, други верные, под зеленой шатер, на тихие зори, да на чистые воды, да на большие дороги!
— Ну, вот еще что придумал?! — с неудовольствием сказал Хлопуша. — Ай бродягой заделаться прикажешь? После енералиссимуса-то?!
— Нюжли во вкус вошел? — усомнился Пугачев. — Не похоже что-то!
И вдруг впился сверлящим взором в изуродованное, страшное лицо «генералиссимуса»:
— А то, может, и впрямь смерти моей ждешь?
— Зачем она мне понадобилась, смерть-то твоя? Опомнись!