Читаем Птицелов полностью

Толька Серый (Серов) держал голубятню, и хороших голубей мы с ним втихаря подбрасывали на чужой круг, голуби поднимались на крыло вслед за вожаком, и он через два-три круга уводил их за собой, потом мы с Толькой осторожно подводили новых в нашу голубятню, затем ниткой перевязывали маховые перья, и через неделю эти голуби становились нашими, и можно было отпускать их в свободный полет. Ненужных голубей он отбраковывал так: возьмет двумя пальцами за шею, встряхнет, ощиплет и — в кастрюлю. А за хорошего голубя можно было получить одну-две буханки хлеба. Однажды старшие пацаны прихватили меня, избили изрядно. Кто-то привел меня, обессилевшего, домой.

Мы с Серым устроили землянку, чтобы вдвоем поместиться, сверху накрыли ветками, получилось вполне подходяще. Для нас. Его родители были вполне интеллигентными людьми, и он приносил в землянку тома Альфреда Брэма дореволюционного издания. Это были волшебные книги, каждую цветную иллюстрацию прикрывал лист тонкой папиросной бумаги. Все это благоговейно можно было рассматривать часами. Потом он принес в землянку из отцовской библиотеки медицинскую энциклопедию. Про женщин. Для меня это был стыд и ужас, от которого я долго не мог избавиться. Как это понимать? И — главное — зачем? Что во всем этом особенного? И до 18 лет я по-настоящему не прикасался к этим существам. Слюнявых губ дочки летчика мне хватило надолго.

Было другое. В школу я пошел осенью 44-го. Это был самый плодотворный период раздельного обучения. Лучшая из всех возможных реформ школьного образования, как это и было в дореволюционной школе вплоть до 1918 года. Никаких девчонок. Никаких проблем с дисциплиной. Моя мать всего трижды была в школе. Первые два — меня исключали за поведение, и мать-фронтовичка приходила к директору просить вернуть меня в школу, и третий раз, когда вручали аттестат зрелости.

Учителя были, в основном, мужики, бывшие фронтовики. Помню математика по кличке «боцман». Проблемы дисциплины не было — боцман брал за шкирятник и бросал в дверь. Посидишь в коридоре, почешешься, и спокойно идешь на урок. Это уже позже пришло, в другие времена, с другими учителями: первоклашка еще не успел что-нибудь сделать на перемене, а училка уже бьется в истерике: «Ивано-о-о-ов!».

Мой первый привод в милицию был в десять лет. Я всегда был свободным, но общественным гаврошем «за други своея», и когда старшие пацаны попросили меня, гибкого и тощего, открыть форточку в одной квартире на первом этаже, не помочь товарищам, это было бы непорядочно. Они через окно вынесли все, что было им нужно, а мне ничего и не надо. Тогда же меня научили, как без шума выдавливать оконные стекла. В милиции я, когда меня одного прихватили, честно и подробно рассказал, что и как я делал, но ни имен, ни внешностей участников по своему детскому беспамятству не запомнил. И до сих пор не помню.

А корову пришлось продать: мать уехала в Ленинград в Институт мозга на ул. Маяковского извлекать минный осколок из головы. Институт как раз напротив роддома, где я родился. Вернее, меня родили насильно. Врач проходил с осмотром, откинул простыню, увидел какую-то синюшность на животе матери и — матом на медсестер. И почти сел на живот. Я вылетел пулей. Мать рассказывала, что когда от шлепка врача-армянина я заорал, врач рассмеялся: «Будешь орать на меня, обратно засуну». Армяне — хорошие ребята. У них глаза всегда печальны.

А нейрохирург во время операции — что он разглядел в осколке и голове матери? — влюбился. И потом присылал в конвертах свои самодельные открытки с красивыми, очень яркими птицами и цветами и писал, что он ее никогда не забудет, и всегда будет помнить.

Из Кустаная уезжали без сожаления — я, по крайней мере — но каждый со своей отдельной памятью. Последнее «прости-прощай» — фото нашего класса. В центре — классный руководитель. Географ. Я у него на коленях. Цыпленок, прижатый руками учителя. Чтобы не убежал. Но глаза блестят. А вокруг все мои друзья. Послевоенные «подранки». Как всякие дети войны.

А из Казахстана я унес то, что принадлежало только мне одному: блистающие облака, вкус кумыса и запах полыни.

А о самой блокаде и войне я умолчал потому, что об этом было столько сказано и выплакано, что ни одна человеческая душа не смогла бы этого пережить.

* * *

Дня через три по прибытии в Пензу случилась какая-то непонятка — улица на улицу, и я случайно сильно рассадил камнем подбородок в кровь пацану, сыну какого-то важного шишки... как пели питерские фабричные начала века — «у нас ножики литые, гири кованные, мы ребята заводские, практикованные». Опять милиция. Как они мне надоели. Мать заплакала, как тогда, когда я потерял продуктовые карточки. Тогда приходилось с ватагой подворовывать на базарах. И в этот раз я — на колени перед матерью, клялся-божился, что честно, что теперь, что больше никогда... Зуб даю — я хотел сам себе верить.

Перейти на страницу:

Похожие книги