Марина высказалась давно и определенно: трахни ее, доктор, и весь разговор. Маньячка. Идиотка. Леву поражало, что она была абсолютно искренней в эти минуты (а минуты эти, как правило, были в постели, потом, после всего), даже и тени сомнения не возникало, что это честная игра, да, такой честный извращенный бред, но в ее устах это не выглядело бредом, просто ярко выраженное сексуальное желание, вуайеризм, так же это называется, она хотела сквозь зеркало, сквозь тайные шторки, как в американских фильмах, увидеть, как он это делает – вот что это было такое, и это было противно, и он никак не мог понять одного: ревность это или нет, нет, не ревность, ревности не было совершенно, вся ее ревность была сосредоточена на Лизе, только на Лизе, молчаливая, страшная, страстная ревность, а здесь ее толкала какая-то извращенная игра, ей хотелось играть, играть с ним до конца, до края, до донышка, а ему этого не хотелось совершенно, его мутило от этих слов, но ее это не останавливало, она заводилась снова и снова: ты ее видел сегодня, ну как, ну что, пригласи ее, что значит она не хочет, ну куда-нибудь, ну в кино, там темно, положишь руку ей вот так, серьезно, и не надо слов, о любви иногда можно не говорить словами, слыхал об этом, что значит откуда взяла, оттуда, по глазам вижу, что хочешь, необязательно в твоем положении любить одну женщину, больше того, в твоем положении любить одну женщину это низко и неинтересно, доктор, ну доктор, ну ты такой… я знаю, да, ты честный человек, но ради меня, ты же любишь меня, я этого очень хочу, ты даже не представляешь, как я этого хочу, это меня заводит сильнее, чем все, что ты делаешь со мной, ну поверь, просто на слово, поверь, я клянусь, что не буду мешать, я буду тихая и покорная раба, я даже не спрошу ни о чем, я сама догадаюсь, ну доктор, доктор!… Либо он уходил, просто вставал и уходил на кухню, шел на двор, на балкон, куда-нибудь, чтобы ее не видеть, либо затыкал ей рот своим ртом, молчи, молчи, хватит, сумасшедшая мамочка, ты меня довела, довела, замолчи, я тебя хочу, тебя…
В общем, с Мариной об этом, конечно, нельзя было поговорить. И даже если б этого ее извращения не было – он бы все равно с ней не говорил про Дашу, – ну бред, так же нельзя, на самом деле. Или все-таки можно? Или она этого на самом деле ждет?
Калинкин тоже – какой с ним разговор о Даше?
Никакого.
Для него она была и оставалась угрозой номер один, как Америка для России, или наоборот, что бы там с ней ни происходило, в каких бы выражениях, в какой бы тональности он не изображал ее мучительный кризис, ее тихое согласие ждать, терпеть, свою жалость к ней, свое отношение к этому женскому горю – Калинкин оставался грубо непроходим и резко нетерпим к любой мысли о
Так что поговорить о Даше было фактически не с кем, и он начал разговаривать с Ниной, постепенно втянулся, разговаривал все яснее, все отчетливей.
Он сидел на лавочке, курил и пытался дождаться ее следующей реплики. Нина молчала осуждающе. А молчать она умела. Очень подолгу, очень, он хорошо это помнил…
– Значит, говоришь, у тебя любовь? Большая и чистая? – спросил Б. 3. достаточно резко, хотя и сохранил в голосе (не без усилия – как теперь понимал Лева) некоторую степень прохладной нейтральности. – Значит у тебя любовь, большая и чистая, и ты поэтому отказываешься от сеанса?
– Да, – подтвердил Лева и понял, что надо смотреть в глаза. Иначе ничего не выйдет.
– Понятно, – Б. 3. как-то тоскливо посмотрел на свои аквариумы. – Ну что ж… Но надеюсь, ты понимаешь, что эффект от лечения будет совсем другой, если ты не пойдешь на сеанс? Весь наш труд последнего месяца, все наши усилия – все насмарку. А что мама, она согласна?
Лева молча кивнул. Эта часть разговора была самой неприятной – он подводил всех: врачей, маму, самого Б. 3., но все уже было решено, и надо было стоять до конца на своем. Да, дурак, да, идиот, делайте что хотите. Но он