Женечка учился в той же школе, куда ходил Ведерников, пока не перевелся в школу олимпийского резерва. Крыша школы, крытая бурым железом и украшенная величественной руиной печной трубы, была все эти годы видна из трех окон квартиры, особенно отчетливо из спальни Ведерникова. Он машинально наблюдал зимой, как убеляется и расчерчивается в косую тетрадную линейку покатая кровля, как весной намерзают на карнизах ледяные грубые глыбы и как блестит на штукатурной стене, возле полуразвалившегося в своих ухватах водостока, трогательная ледяная сопелька, будто у второклассника. Но никогда ему не приходила мысль совершить паломничество в доспортивное детство, он оттуда, собственно, почти ничего не помнил. И теперь было странно сознавать, что до школы все так же можно дойти за десять минут: наискось через тихий, вечно сырой переулок, где лужи достигают черноты и густоты чертежной туши, мимо слободки железных гаражей, мимо булочной с землистыми караваями на деревянных поддонах, потом вдоль школьного забора, в котором три или четыре крашеные плахи, для удобства опаздывающих на урок, всегда были выломаны и держались на гвоздях.
Десять минут превратились в сорок, потому что Лида упросила Ведерникова «для солидности» надеть протезы. Булочная оказалась закрыта, на месте ее сиял полированным крылечком и завлекательной вывеской новенький стоматологический кабинет: в чистое окно были видны румяно-седая макушка пациента, уложенного в кресло, и плотный, туго склоненный врач с круглым зеркальцем во лбу. По пути Ведерников крепко споткнулся о мокрую ветку, погрузившую липкие листья в густую, точно маслом политую глину, и потерпел бы фатальное крушение, если бы Лида, ловко поднырнув, его не подхватила.
Школьный фасад из желтовато-кремового стал теперь блеклым зеленым – но все те же проступали сквозь штукатурку родимые пятна, и все те же беленые чаши с колтунами настурций высились по краям небольшой, состоявшей из бетонных пешек балюстрады, и все так же была заколочена левая из двух парадных дверей: величавая окаменелость в грубой коре шелушащейся краски, с замазанными стеклами, на которых татуировками проступали слои некогда процарапанных надписей. Ведерников не ожидал, что все это так его взволнует.
Внутри, в темноватом купольном вестибюле, было еще живо округлое маленькое эхо, катавшееся, будто яблоко, в желтоватой, глиняной на вид миске потолка. Все так же был грязноват внушительный коридор, где по стенам лоснились неразборчивые портреты корифеев разных наук: самый различимый, с запавшими безумными глазами и бородой в виде двух чернобурых лисьих хвостов, был, кажется, Владимир Даль. Ведерников поймал себя на том, что улыбается неизвестно чему. Он узнавал горбатые темноты узкой раздевалки, чуял горький пыльный запах блеклых портьер на высоких окнах – вероятно, таких же горючих, как тогда, когда Ведерников испытывал старинную, медную, вонявшую бензином зажигалку, и вдруг от синеватого пуха на фитиле сухая ткань вспыхнула с могучим шумом, словно взлетела жар-птица.
Все четыре школьных этажа, сквозные благодаря широкой, пасмурно освещенной парадной лестнице, были объяты той особой, закладывающей уши тишиной, какая бывает во время уроков. Но вот тишина сгустилась, напряглась, лопнула, грянул, как скорый поезд, железный громкий звонок. Тотчас хлынул шум, замелькали, будто мячики, светлые и темные макушки, заскрипели на своих осях никелированные вешалки в озарившейся раздевалке, кто-то пригожий, толстый, румяный повалился с разбегу на пол, сразу сверху на него уселись двое, оскаленные, точно обезьянки. Ведерникову стало неприятно от такого количества детей – способных совершенно бесконтрольно бегать, затевать потные, пыльные драки, выскакивать внезапно под колеса. Однако во всем этом гомоне и тесной возне он не почуял ни одного зловещего уплотнения, каким был весь целиком Женечка Караваев. «Он диавол», – вдруг прозвучал в ушах жаркий шепот полузабытого торговца водкой, возникли перед глазами белые вощеные залысины и судорожное, с обкусанными ногтями троеперстие, кладущее крест.
Классным руководителем Женечки оказался не кто иной, как Ван-Ваныч. Ведерников не видел его, казалось, целую жизнь и теперь с трудом узнал. Лет Ван-Ванычу было, может, под пятьдесят, но смотрелся он стариком. Весь он как-то уменьшился, сделался легок и сутул, будто перемоченный дождями и высохший до черных жилок осенний лист; на хрупком его, как будто полом черепе почти совсем не осталось волос, из-за ушей по дряблой шее пролегли морщины, похожие на жабры. Новой была и беспомощная добрая улыбка, которой он озарился, вставая навстречу Ведерникову из-за тяжело загруженного каким-то физическим опытом учительского стола.