– Странно, странно, – задумчиво сказал Рудольф. Григорьич. – Ну, вот что, Томми, пошли ко мне, переночуешь, а завтра отведу тебя в художественную школу. И начнешь ты учиться, и все будет превосходно…
– А почему вы меня как-то все чудно называете – Томми да Джонни? Меня Павлином зовут.
– Павлином?! Нет, ты серьезно? – Лебрен так и прыснул. – Пав-лин! Ведь это – подумать!..
«Что за шальной дядька, – удивленно поглядел на Рудольфа. – Все ему чудно́…»
Многому по дороге дивился Рудольф Григорьич. В гробовой тишине почти месячного своего добровольного заточения, за пьяными разговорами, а чаще – за тяжелыми хмельными снами ничего ведь не видел, ничего не слышал. Город как будто бы и на месте стоял – все те же дома, те же деревья, но что-то такое, как в человеке после тяжелой болезни, какая-то перемена чувствовалась. Много разбитых окон, осколки стекол противно хрустят под ногами; иные стены исковыряны пулями – как оспинами покрылись; и удивительно много бумажного хлама на мостовых: перекати-полем гонит ветер настырные бумажонки, сметает их в кучи к стенам домов, к заборам и снова расшвыривает, снова гонит бог знает куда…
И как-то не по себе вдруг сделалось Лебрену. Медленно наплывало то неотвратимое, что случалось после каждого запоя, – чувство отверженности. Трезвая жизнь не желала принимать блудного сына, презрительно отворачивалась от него, гнушалась, мучила угрызениями совести, томила жаждой похмелья. Рудольф Григорьич всегда с трудом переживал свое выздоровление. Но встреча с Павлином чудесно встряхнула, поворотила мысли по иному руслу, и радостная блеснула надежда, что, может быть, встряска-то на пользу пойдет и безболезненным окажется выздоровление.
Но этот голый, неуютный город… Эти змеями шипящие под ногами, мечущиеся по улицам бумажки… Ненастный день и рано нависшие сумерки…
Синие и красные стеклянные шары проплыли, загадочно, таинственно мерцая в окнах аптеки И. М. Марголиса. «А что, если зайти, попросить? – подумал Лебрен. – Исай Моисеич поймет, не откажет: горит ведь… А, ч-черт! – искоса глянул на Павлина. – Нет, – вздохнул, – нельзя…»
Дорога шла через Красные ряды. Скучнейшее это место Рудольф никогда не любил: пыль, заколоченные сводчатые лабазы, мертвечина. Скорее, скорее пройти через эту несказанную тоску, через этот, черт бы его побрал, губернский ампир первой четверти прошлого века! Очутиться дома, под крышей, в тепле… Пардон – а что дома? Сырость, холодище, полоумная вдова с дюжиной вонючих, мяукающих кошек… Куда спешить?
В самом центре всегда голой, пустой, как блюдце, площади темнел словно бы какой-то посторонний предмет. Но тут отродясь никогда ничего не бывало. Странно, странно…
– Подожди-ка, – сказал Павлину. – Я сейчас…
И, дважды провалившись по щиколотку, обеими баретками зачерпнув ледяного месива, достиг предмета и вот стоял перед намогильной увенчанной звездочкой пирамидкой и читал скорбные слова о зверски замученных четверых, среди которых был и Ефим Ляндрес – друг, единомышленник, газетный обозреватель его театральных затей…
Мокрый снег налипал на аккуратную пластинку, на железную страничку истории российской, где начертаны были памятные слова о погибших, налипал снег и таял, стекая, как слезы. И тут-то отчаянье, стыд, тоска безжалостно навалились на Лебрена, и понял он, что – нет, не сможет одолеть надвигающуюся ночь и не спас его синеглазый мальчик от жестокого похмелья, да и никто и ничто не спасет…
Но загадочно, как будто намекая на что-то, будто подсказывая, сквозь сумеречную мглу синие и красные шары мерцали в отдалении. И, еще раз велев Павлину обождать, Рудольф Григорьич кинулся в аптеку.
Что ж, И. М. Марголис действительно понял и не отказал.
Всю жизнь Павлин будет помнить эту лебреновскую ночь. Что-то сказочное, немного страшноватое чудесным образом навсегда отпечатается в его памяти – сквозь сонную дымку и, значит, частью в чем-то искаженное этой дымкой, а частью, может быть, даже увиденное во сне.
Начать надо с того, как переступили порог дома вдовы Кусихиной и Павлюша, предводимый Лебреном, попал в остро, неприятно пахнущий мрак большой захламленной передней. Именно так – навязчиво и остро, как спирт, пахнет в цирковых помещениях в дни, когда гастролирует труппа дрессированных тигров. Полоумная вдова, избавь бог, не держала, разумеется, кровожадных хищников, но их с успехом заменяли десятка полтора одичавших разномастных кошек, которые по силе непристойных запахов не только не уступали пятерке бенгальских страшилищ, но, пожалуй, еще и превосходили их.
Твердой рукой человека опытного и знакомого со здешними местами Лебрен протащил оробевшего Павлина по каким-то таинственным закоулкам, среди невообразимого нагромождения сундуков, корзин, громыхающих ведер, полурассохшихся бочек и прочей рухляди (даже хомут под ноги попался, зацепил гужом) и, пошарив впотьмах, поскрежетав ключом, распахнул дверь.
– Ну, вот, располагайся, пожалуйста!
Королевским жестом Рудольф очертил полукружие в холодном, затхлом воздухе нетопленной комнаты.