— Вы намекаете на некую карибскую республику? — спросил Циммерман.
— Совершенно верно. Благодаря этой своей скорой поездке я имею честь видеть вас у себя, — отвечал я.
Тринидад подала нам кофе. Я продолжал, твердо и медленно:
— Как вы понимаете, министр поручил мне переписать и снабдить комментариями письма Боливара, случайно найденные в архиве доктора Авельяноса. Эта миссия венчает, по счастливому стечению обстоятельств, труд всей моей жизни, труд, который пишется, образно говоря, по велению крови.
И я с облегчением вздохнул, высказав то, что должен был высказать. Циммерман как будто и не слушал меня; он смотрел на книги поверх моей головы. Затем неопределенно кивнул и вдруг с пафосом вскрикнул:
— По велению крови! Вы — прирожденный летописец! Ваш народ шел по просторам Америки и вступал в великие сражения, тогда как мой, затравленный, едва вылез из гетто. У вас ваша история в крови, как вы прекрасно выразились, и вам достаточно со вниманием слушать свой внутренний голос. Я же, напротив, должен сам ехать в Сулако и расшифровывать тексты, одни лишь тексты, к тому же, вероятно, и неподлинные. Верьте мне, доктор, я вам завидую.
Ни вызова, ни сарказма не слышалось в его речи. Она была выражением только воли, делавшей будущее необратимым, наподобие прошлого. Его аргументы ничего не стоили, вся сила была в человеке, не в логике. Циммерман продолжал более спокойно, с профессорской назидательностью:
— В том, что касается Боливара (извините меня, Сан-Мартина), ваша позиция, дорогой доктор, всем хорошо известна. Votre siège est fait[223]. Я еще не взял в руки интересующие нас письма Боливара, но допускаю, даже убежден, что Боливар писал письма для собственного оправдания. В любом случае это эпистолярное кудахтанье даст возможность увидеть лишь то, что можно было бы назвать стороною Боливара, но не стороною де Сан-Мартина. Когда письмо будет опубликовано, предстоит оценить его, изучить смысл, просеять слова сквозь сито критики и, если надо, разнести в пух и прах. Для такого окончательного приговора не найти никого лучше вас, с вашей лупой. Или со скальпелем, с острым ланцетом, если их требует научная скрупулезность! Позвольте добавить, что имя интерпретатора станут прямо связывать с судьбою письма. А вам, простите, совсем ни к чему подобная связь. Публика же не разбирается в научных тонкостях.
Сейчас я понимаю, что весь наш последующий разговор был просто сотрясением воздуха. Наверное, я уже тогда это чувствовал. И, чтобы не вступать в пререкания, постарался свести беседу к деталям и спросил: действительно ли он считает, что письма могут оказаться неподлинными?
— Да будь они самолично написаны Боливаром, — отвечал он, — это вовсе не подтверждает их достоверности. Может быть, Боливар желал отвести глаза своему адресату или обманывался сам. Вы, историк, мыслитель, знаете лучше меня, что весь секрет в нас самих, а не в словах.
Меня начала утомлять риторика общих мест, и я сухо заметил, что среди исторических загадок свидание в Гуаякиле, где генерал Сан-Мартин полностью отказался от всех своих самых высоких устремлений и передал судьбы Америки в руки Боливара, является загадкой, заслуживающей внимания ученых.
Циммерман отвечал:
— И разгадок ей — великое множество… Одни полагают, что Сан-Мартин попал в западню. Другие, например Сармьенто, — что генерал был военным европейской выучки и растерялся в Америке, которую не смог понять; третьи, в большинстве своем аргентинцы, расценивают его поступок как акт благородного отречения, а четвертые считают причиной усталость. Есть и такие, кто поговаривает о секретном наказе какой-то масонской ложи.
Я сказал, что тем не менее было бы интересно узнать слова, которыми в действительности обменялись Протектор Перу и Освободитель.
Циммерман уверенно произнес:
— Слова их, скорее всего, были обычными. Два человека встретились в Гуаякиле. Если один из них навязал свою волю другому, это случилось потому, что его желание победить было сильнее, а не потому, что он взял верх в словесном диспуте. Как вы видите, я не забываю своего Шопенгауэра.
И добавил с усмешкой:
— Words, words, words[224]. Шекспир, непревзойденный мастер слова, относился к словам с презрением. В Гуаякиле, в Буэнос-Айресе или в Праге — они всегда значат меньше, чем личности.
В тот самый момент я ощутил, как с нами обоими что-то свершается или, точнее сказать, свершилось. В общем, мы стали другими. Сумерки залили комнату, но я не зажег лампу. И почти наобум спросил:
— Вы из Праги, доктор?
— Я был из Праги, — ответил он.
Чтобы уйти от главного предмета разговора, я заметил:
— Должно быть, поразительный город. Я там не был, но первая книга, которую мне довелось прочитать по-немецки, — это роман Мейринка «Голем».
Циммерман ответил: