Читаем Провокатор полностью

Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!

— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.

— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.

Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…

Дзинь-дзинь-дзинь!

Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…

Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:

— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!

«Е'твою мать!» — визжу я молча.

От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.

Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.

— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.

— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.

— Это каким же образом?

— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.

— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.

— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.

А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.

В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:

— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?

— Дай мне, — говорю я, — блядь.

— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.

— Рукопись, — гордо отвечаю.

— Вы знаете… я здесь еще покажу…

— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.

Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.

Плата за власть.

Облака были осенние, ординарные. М., режиссер Первого революционного театра, прятал рафинированное лицо от мороси в твердую телячью кожу воротника комиссарской куртки — куртку подарил Величко. Он навел справки о Величко. О Величко он толком ничего не узнал. Или узнал все: человек с барбарисовыми от бессонницы глазами на вопрос отвел взгляд и ответил строго, что сведениями не располагает, но, прощаясь, щелкнул пальцами и улыбнулся, человек в ромбах; он совершил больше, чем подвиг, он щелкнул пальцами; щелк! — как выстрел. И теперь М., сдирая с птичьих плеч колом стоящий подарок комиссара, понимал: Величко нет. Он был и его нет, осталась лишь выскобленная донельзя телячья шкура. И это все? Нет, сохранилась газетка, и в ней — ор Величко: «Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей! Среди детей, которых я знаю, помилование вредителей вызвало целую бурю негодования. Как же так, предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны?»

Перейти на страницу:

Похожие книги