Лет десять назад ходил по городу этакий ортодоксальный интеллектуал. Воображал и говорил много мусорного. Тогда это мне шло. Гундосил с апломбом, о чём знал и не знал, слышал и не расслышал, но догадался. А фаллическим стержнем моей интеллектуально-фрейдистской космогонии или бредятины, так свойственной многим ортодоксам, была идея о центральной роли наук и искусств, очеловечивающих не только питекантропов, но и ослов. Имена окончательно свихнувшихся от расщепления сознания, времени и материи учёных, философов, художественных, музыкальных и кинематографических неврастеников прошлого, настоящего и будущего не отлипали от моей гортани. Я также отвешивал кое-какие реверансы представителям религиозных и мистико-сексуальных меньшинств. Странно, что по прошествии уже двух веков существования симфоний Моцарта и полвека действия уравнений Эйнштейна на свете столько ослов и питекантропов!
Учился я в университете на археолога, и была у меня девушка, очень похожая на священную весну. Главное, в ней уважал я чрезвычайную самостоятельность и высокий ум, даже на удивление высокий. А в женщинах я по своей незрелости видел человеческое только при необычайном сплетении ума и грации. Я её, в общем, не любил и часто ссорился без поводов и по ним. Теперь, когда и ботинки сгнили, в которых с ней гулял, вспомню — и только моргаю глазищами. Ах, дубина, дубина.
Ну, вот умничал я таким образом невозможно долго, а потом как примерный студент поехал в деревню Спас-Угол на практику начальником экспедиции. А вся она состояла из одного меня. Написал нам на кафедру один глупый человек из этого самого Угла, что в тамошних оврагах черепки попадаются совсем старые и ужасно глиняные. Вот я и взвился.
Ничего интересного, конечно, не нашёл, хотя первые две недели копался в этих ямах до ночи. Потом, когда всё завертелось во мне и вокруг меня, я набрёл на целые россыпи курительных трубок из обожжённой синей глины, но было уже не до них.
Ох, овраги! Огромнейшие они там. Снизу вверх глянешь — небо скручивается. Ползал я по обрывам и думал об этих трещинах в земле с великим почтением. Хозяйка моя, дознавшись как-то, чем я собираюсь заниматься у них в селе, помянула чёрта. Я заинтересовался, и, погрузившись в прошлое с головой, она поведала длинную историю о том, как в молодости родила полмесяцем раньше свою первую девчонку, укоротив путь из соседнего села через главную яму. «И девка такая же, чертовица, уродилась, — добавила она под конец. — Работать не любит, водку жрёт, с матерью жить не желает, а с каждым поперечным-встречным юбку задирает. Вот Катька и работящая, и с мужем, если подерётся, то на праздник…» При Катьке я соскучился и пошёл спать. А старухин рассказ не забылся. Раз, заковырявшись до позднего вечера на самом дне бокового придела возле центральной ямы, услышал я в кустах над головой как будто скрипучий шёпот. Что-то тяжело упало позади меня, хрустя сломанными ветками, и скользкий сумасшедший, то ли звериный, то ли человечий голос захохотал мне вдогонку и затопал медвежьими лапами. Ночью у меня билось сердце, и снился дом чёрного человека возле бурной змеиной реки. Всю долгую ночь по ней плыли потемневшие от крови и жира доски и верёвки, а наутро я даже с некоторым сомнением подошёл к тропинке вниз. Теперь, как только солнечные лучи перебирались на самый верх обрыва, я поспешно вылезал вон до следующего дня.
После работы делать в Спас-Углу было совершенно нечего, и я валялся в кровати или в который уж раз за день, брёл закусывать в буфет в центре деревни. Кормили меня в нём плохо оттого, что повар был какой-то засаленный и лопоухий мужчинка, а помогала ему непутёвая дочь моей знакомой старухи.
Долго я их не замечал, но овражья скука взяла своё, и я вдруг увидел. Её, конечно. Началось лето, и жара в этом буфетике стояла исключительная. Она ходила голая, в одном замызганном белом халатике внакидку, да и тот всегда полурастёгнут. Двери, окна — настежь. Ветер горячий ей волосы колышет, забрасывает халат чуть не на голову. И вот изучил я её до последнего миллиметра и мог рассказать, как выглядит её рука или бедро и сколько родинок на груди или животе. Фигура у неё была оплывшая, тяжёлая, носик тупой и сонные глаза маленького человечка. В своём городе я на неё больше секунды бы не глядел, а тут раздражился до крайности и как будто влюбился. Смотрю я, как она приседает возле печи, нагибается над котлом, моет посуду. Мокрая вся от пота, от горячей воды руки красные, размокшие. И вот дошёл я до того, что её халат со следами супов и борщей стал для меня состоятельней и значительней полотен Дюрера. Представляете эту закусочную, посреди голого пустыря! Позади зелёная грязь с прошлой весны. Какой-нибудь водовоз на лошади застрянет — так и стоит до вечера, пока кто-нибудь не поможет сдвинуться. А я всё сижу и смотрю на неё и раздражаюсь час от часу.