Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках, – одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина – в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры.
Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны. «Прочла полкниги Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара” и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой Крест” и т. д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».
«С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм – такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм – и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской – мещанской – кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И – как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.
Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия – из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» – «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» – Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие», – отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «Я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».
Защитные механизмы, установленные самой жизнью (привычкой к безопасности, потребностью в душевном равновесии), провоцируют нас уклоняться от информации определенного типа: той, что причиняет боль, не умея ее утолить. Это знание, с которым нечего делать, – то, о чем пишет Шаламов в «Колымских рассказах», опыт мучительный, бесполезный и своей бесплодностью развращающий. Реальность, которую документирует Шапорина, имеет сходную природу. То, что она описывает, – опыт медленного погружения в смерть и посмертного существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Это не «ГУЛаг» и не «Канувшие и спасенные» Примо Леви (то есть не прямая имитация ада). Ад это или Аид – но то, что его ландшафт напоминает наш, а в просветах можно различить концерты, дачи и цветочные киоски, объясняет отчаяние, с которым сопряжено чтение этих дневников.
Если угодно, они как бы несовместимы с жизнью, они не текст, а что-то другое: разрыв, трещина, зияние, черная дыра. А то и яма: сытая пасть, из которой свисают нитки, тряпки, волокна плоти. Яма стоит перед читающим на месте текста (того текста, который мог бы возникнуть тут в непрерывности истории и культуры), как венки из искусственных цветов отмечают вдоль наших дорог места чьей- то гибели.