И тогда Шпильман взмолился:
– Объясните же, наконец!..
Бабочка призналась впромурлык:
– Мы прилетаем не к каждому. Только к тому, кто верит, что бабочка способна на невозможное. Томер верит, и я к нему прилетаю. А прилетев, намурлыкиваю сны.
Так закончилась эта история – в квартире, где все мурлычат. Молчит лишь Пуч-Пуч, одинокий хомяк в клетке: ему тоже хочется, и очень хочется, но пока что некому.
– И мне некому, – говорит Шпильман. – Совсем некому. Разве что ежу.
Головой на его плече:
– Помурлыкай мне, Шпильман…
10
…вот признания улитки, пребывающей в томлении, которая приоткрывает створки и тут же захлопывает, пораженная собственной безрассудностью, чтобы вновь приоткрыться в неурочный час, ибо не в силах сдержать сокровенное, рвущееся на волю – более не в силах…
Начинает медленно, из глубин, в слепоте нащупывая дорогу:
– У ребенка свои тайны. Маленькие, но не менее важные. И нужные ему. Свои недоступные глубины. Чтобы затаиться и вслушаться в неспешные произрастания. В тайниках тела. Особенно у девочек…
Подобран ключик. Отворяется первая створка. Наступает редкостный миг – человек выходит наружу:
– За мной не признавали права на тайны. Права на откровения. «Глупости, – говорили взрослые. – У ребенка всё должно быть просто». А я уходила в свои секреты. Огорчалась своими огорчениями, затихала на пути к радостям. «Что ты улыбаешься? – одергивали за столом. – Сиди и ешь. Невпопад смеются одни дурочки». Так они поступали раз за разом, будто злились, когда улыбалась, и я перестала…
– Улыбнись, – просит Шпильман, и губы раскрываются несмело, как высвечивается изнутри нежарким пламенем.
– Мне говорили: «Сиди спокойно. Ешь аккуратно. Не посади пятно. Твои платья еще понадобятся детям бедной Цили». Я ненавидела соседку Цилю, ненавидела ее детей, которые бегали по улице и с удовольствием пачкали мои платья; терпеть не могла сестру-погодку, которую ставили в пример…
Хрупкий запах ее духов. Готовый к скорому исчезновению.
– Что-то я говорлива. Рядом с тобой.
– Говори, – просит Шпильман. – Только не молчи.
– Больше всех я любила дедушку. Дедушку Эли, который не перечил бабушке, строгой и неподступной. Она хвасталась подругам: «У моего Эли редкий талант. Идет на рынок, всё покупает задёшево. В два, в три раза». А он называл ей малую цену, дедушка-миротворец, которого я обожала… Бабушка была капризной и вечно к нему придиралась. Если не нравились фрукты или овощи, она требовала: «Вернись на рынок и поменяй». Дедушка с ней не спорил: шел, отдавал соседке, бедной Циле, покупал заново с того же прилавка – снова за полцены. «Это другое дело», – говорила бабушка…
И вдруг, с удивлением:
– Шпильман, ты умеешь слушать. Редкое свойство.
– Умею, – соглашается Шпильман. – Это я умею.
Вздыхает от удовольствия и продолжает:
– Дедушка Эли не любил жаловаться, только сказал однажды: «Если в доме все слабые и лишь один сильный, берегите сильного. Без него всё рухнет». Мудрый дедушка Эли, которого все нагружали и никто не берег… Когда он слёг и не вставал больше с постели, я растирала ему спину перед сном, а он ворковал от наслаждения и выдавал монетку за работу. Я их копила, его монетки, а потом покупала мороженое, и мы съедали его вдвоем – на старости лет он полюбил вафельные стаканчики с орехами. «Я сладкоежка, – говорил печально. – Сладкоежка и лежебока…» Меня понимал только дедушка, которого я обожала. Дедушка Эли. Он говорил: «Не держи печаль за пазухой. Вытряхни ее». Когда его похоронили, мне опротивело детство, надоело быть ребенком, которого одергивали; затеряться хотелось, поскорее затеряться среди взрослых…
Затихает, выныривая из прошлого, взглядывает строго и доверчиво. Пробило засыпанный источник, пролилась весомая капля – теперь нажурчит само.
– Мы жили с сестрой в одной комнате, и были у нас вечные ссоры, несогласия до конца спора. Она доводила меня до слез, и бабочки не мурлыкали на моей подушке. Помню это, потому что болело. Больное запоминается… Я пела, танцевала, всё делала лучше сестры. «Что ты кривляешься? Что из себя строишь? – говорила она, когда иссякали иные доказательства ее превосходства. – Ты сутулая. Ты уродина…»
– Ты прелесть! – говорит Шпильман.
Рукой касается его руки. Трещинка в голосе – не залечить:
– Она перехватывала мои сны, лучшие мои сновидения. Утром проснешься – выговориться некому, одной лишь сестре, а ей снилось то же самое, с гадкими подробностями… «Видела во сне кузнечика, который задумал перепрыгнуть через океан». – «И я видела, – перебивала сестра. – Но это был не океан, а огромная лужа – не углядеть тот берег». – «Да, – соглашалась, – лужа. Чтобы потренироваться. Перед прыжком через океан». А она: «Прыгнул твой кузнечик и попал в рот к рыбе». Я плакала от жалости, и сестра утешала: «Не к рыбе, не к рыбе! Рыбы не живут в лужах. Кузнечика сожрала лягушка…»
Вздрагивает всем телом, беспомощно опускает плечи: проглядывает отчаяние ребенка, которого некому утешить.