Я оспаривала иерархии (высокое/ низкое) и антитезы (форма/ содержание, разум/ чувство), которые мешали пониманию того, что меня восхищало. У меня не было программной приверженности «современному», но встать на сторону нового произведения, особенно пренебрегнутого, незамеченного или истолкованного неверно, казалось мне полезней, чем защищать испытанных фаворитов. Рассказывая о своих открытиях, я не отрицала превосходство канонических сокровищ прошлого. Нарушения норм, которые я приветствовала, казались мне абсолютно благотворными, нисколько не умаляющим силы прежних запретов. Современные вещи, вызывавшие мое одобрение (и служившие платформой для нового запуска соображений о творчестве и самосознании), не уменьшали величие того, чем я восхищалась раньше. Наслаждаясь дерзкой энергией и остроумием представлений, именуемых хеппенингами, я не забывала об Аристотеле и Шекспире. Я выступала – и выступаю – за многообразную, разносоставную культуру. Значит ли это, что никакой иерархии нет? Отчего же, есть. Если бы я должна была выбирать между Достоевским и группой «Дорз», я бы выбрала Достоевского. Но должна ли я выбирать?
Самым большим откровением для меня стало кино, особенно фильмы Годара и Брессона. Я писала о кино больше, чем о литературе, не потому, что люблю фильмы больше романов, а потому, что люблю новые фильмы больше новых романов. Мне было совершенно ясно, что никаким другим искусством не занимались так широко на таком высоком уровне. Наибольшим счастьем тех лет, когда писались эссе, собранные потом в книгу «Против интерпретации», было то, что ни дня тогда не проходило для меня без фильма, а то и двух-трех. По большей части, они были «старыми». Погруженность в историю кино только усиливала мою признательность нескольким новым лентам, которые (вместе с любимцами из эпохи немого кино и фильмов тридцатых годов) я пересматривала снова и снова, так опьяняла меня свобода и изобретательность их повествовательной манеры, их чувственная сила, серьезность и красота.
В годы, когда я писала эти эссе, образцом искусства было кино, но поразительные вещи происходили и в других искусствах. Свежий ветер дул отовсюду. Художники снова стали дерзкими, как после Первой мировой войны и до подъема фашизма. Идея модерна все еще была жива. (Это потом наступила капитуляция под флагом постмодерна.) Не упоминаю сейчас о политических баталиях времен, когда появлялись последние эссе этой книги: я имею в виду нарождавшееся движение против американской войны во Вьетнаме, занявшее немалую часть моей жизни с 1965 года до начала семидесятых (которые, как я считаю, были все теми же шестидесятыми). До чего замечательно все это выглядит, когда смотришь назад. До чего хотелось бы, чтобы хоть часть тогдашней отваги, тогдашнего оптимизма, тогдашнего презрения к торгашеству дожила до нынешнего дня. У современного мироощущения два полюса: утопия и ностальгия. Вероятно, самой замечательной чертой лет, на которые теперь налепили ярлык шестидесятых, было то, как мало места занимала в них ностальгия. В этом смысле, тогда и вправду была утопическая эпоха.
Мира, в котором писались эти эссе, больше нет.
Вместо утопической эпохи мы существуем теперь во времени, которое переживается как конец – точнее, уже пройденный конец – любых идеалов. (А значит, и конец культуры, поскольку настоящая культура немыслима без альтруизма.) Может быть, это лишь иллюзия конца – не более иллюзорная, чем убеждение тридцатилетней давности, будто мы на пороге великих позитивных изменений культуры и общества. Но я думаю, что это все-таки не иллюзия.
Дело не просто в том, что от шестидесятых отреклись, что тогдашний дух инакомыслия отвергнут и стал предметом острейшей ностальгии. Все сильнее победоносные ценности потребительского капитализма подразумевают – больше того, навязывают – смешение культур, дерзость и право на удовольствие, которые я отстаивала совсем по другим резонам. Любые рекомендации действуют в определенных рамках. Рекомендации и воодушевления, выраженные в эссе моей книги, стали теперь достоянием многих. Произошло нечто, сделавшее эти маргинальные взгляды более приемлемыми, – то, о чем я не подозревала и что, разумей я лучше мое время, тогдашнее время (присваивайте ему, если угодно, имя десятилетия), сделало бы меня более осторожной. Произошло то, что можно без преувеличения назвать полной трансформацией культуры, тотальной переоценкой ценностей, у которой много имен. Воцарившийся порядок допустимо назвать и варварством. Воспользуемся выражением Ницше: мы вступили, по-настоящему вступили в эпоху нигилизма.