«Против интерпретации», моя вторая книга, появилась в 1966-м, но некоторые из вошедших в нее эссе датируются 1961 годом, когда я еще писала «Благодетеля». Я приехала в Нью-Йорк в начале шестидесятых, чтобы трудиться как писатель, которым поклялась стать еще в юности. Мое представление о писателе: тот, кто интересуется «всем». У меня всегда было множество интересов, и, естественно, я понимала писательское призвание именно так. Резонно предположить, что подобную горячность лучше оценят в большом городе, чем в любой разновидности провинциальной жизни, включая замечательные университеты, которые я прежде посещала. Меня ждала единственная неожиданность: таких людей, как я, больше не оказалось.
Я знаю, что в книге «Против интерпретации» видели типичный текст теперь уже мифической эпохи, известной как «шестидесятые». У меня этот ярлык вызывает неприятие: я не разделяю всеобщую уверенность в том, что человеческую жизнь, жизнь того или иного времени можно расфасовать на десятилетия. Не было тогда никаких «шестидесятых». Для меня это было прежде всего время, когда я писала два моих первых романа и начала избавляться от того груза соображений об искусстве, культуре и задаче самопонимания, которые отрывали от работы над романами. Меня обуревал евангелизаторский пыл.
Решительная перемена в моей жизни, перемена, неотрывная от переезда в Нью-Йорк, состояла в том, что я вовсе не собиралась быть академическим ученым: я думала разбить палатку в стороне от соблазнительных каменных цитаделей университетского мира. Конечно, новые возможности уже витали в воздухе, а старые иерархии были готовы рухнуть, но не могу сказать, что я это осознавала, по крайней мере – до того времени (1961–1965), как эти эссе были написаны. Свободы, которые я отстаивала, страсть, которую исповедовала, казались мне – и кажутся по сей день – достаточно традиционными. Я видела себя новобранцем в очень старой битве против обывательства, против этического и эстетического верхоглядства и безразличия. И никогда не могла бы предположить, что Нью-Йорк, куда я переехала после долгих лет университетской учебы (в Беркли, Чикаго, Гарварде), и Париж, куда я стала приезжать каждое лето, чтобы целыми днями просиживать в Синематеке, испытывают первые родовые схватки того периода, который потом оценят как необычайно продуктивный. И Нью-Йорк, и Париж оказались такими, какими они, по моим представлениям, и должны были быть – полными открытий, вдохновения, чувства новых возможностей. Самоотверженность, отвага, бескорыстие художников, чья работа была для меня важна, казались мне сами собой разумеющимися. Я считала вполне нормальным, что каждый месяц появляются новые замечательные вещи – прежде всего, в кино и балете, но и на периферии театрального мира, в галереях и импровизированных художественных пространствах, в том, что писали некоторые поэты и другие, не так легко поддающиеся классификации авторы прозы. Не исключаю, что я очутилась на гребне волны. Казалось, я парю, обозревая панораму и время от времени пикируя, чтобы разглядеть происходящее поближе.
Я восхищалась то тем, то этим: поводов для восхищения хватало. Я осматривалась и видела важность того, чему никто вокруг не отдавал должного. Возможно, я была лучше приспособлена к тому, чтобы видеть то, что видела, и понимать то, что понимала, в силу моей оторванности от жизни, любви к Европе, энергии, которую вкладывала в поиск эстетического наслаждения. И все же меня на первых порах удивляло, что кто-то находил мной сказанное «новым» (для меня оно таким уж новым не было), что меня видели в авангарде нового мировосприятия и, после появления самых первых эссе, считали законодательницей вкусов. Конечно, меня подбадривало ощущение, что я, по-видимому, первой увидела те предметы, о которых писала; порой я не могла поверить собственному счастью: они как будто ждали именно моего описания. («Как странно, – думала я, – что Оден не написал чего-то вроде моих “Заметок о кэмпе”».) Мне казалось, что я попросту переношу на некий новый материал ту эстетскую точку зрения, которую, изучая в юности философию и литературу, почерпнула у Ницше, Патера, Уайльда, Ортеги (Ортеги времен «Дегуманизации искусства») и Джеймса Джойса.
Я была задиристым эстетом и абсолютно кабинетным моралистом. Я не собиралась писать столько манифестов, но неистребимое пристрастие к афористичным высказываниям соединялось с их упорно противоречившими друг другу предметами так, что это иногда ставило меня в тупик. В страницах, составивших книгу «Против интерпретации», мне больше всего нравится упорство, краткость (думаю, я могла бы сказать здесь, что и сегодня разделяю большинство тогдашних позиций), а также некоторые суждения о психологии и морали в эссе о Симоне Вейль, Камю, Павезе и Мишеле Лейрисе. А больше всего не нравятся те пассажи, где на пути прозы встает педагогический порыв. Ох уж эти списки, эти советы! Не исключаю, что они полезны, но сегодня они наводят на меня тоску.