В совсем недавно изданных "Записных книжках" Анны Ахматовой за 1958-1966 годы содержится много злых выпадов против Одоевцевой (а также Георгия Иванова, Оцупа и других членов "Цеха поэтов", которых в литературоведении иной раз без размышления именуют "младшими акмеистами"). Ахматова заносит в книжку: "Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в 19 г., когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Од<оевцева> и Оц<уп> дожили до начала нэп'а -- это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-ые годы"*.
"Во-вторых" в тексте нет, но нет смысла придираться к стилю: текст не предназначался для печати. Тем он ценнее: Ахматова указывает на принципиальное отличие петербургского серебряного века до начала войны в 1914 году, самое большее -- до переломного 1917 года, от петроградского периода, который (Ахматова права) во многом напоминает нам своим буйным цветением что-то вроде пира во время чумы.
Тут -- принципиальное отличие мемуарных книг Георгия Иванова и Ирины Одоевцевой. Он был свидетелем обеих эпох, она -- лишь второй. Причины тому, что называется, "календарные". Однако Ахматова, отрицая петроградский период, не могла отрицать того факта, что он все-таки был. Л.К. Чуковская в апреле 1958 года записала со слов Ахматовой: "Оказывается, Одоевцева напечатала где-то в Париже, будто Николай Степанович относился к стихам Анны Андреевны как к рукоделию жены поэта ... У него роман с Одоевцевой был в начале двадцатых, он тогда был сильно уязвлен нашим разводом. Кроме того, она из него кое-что по-женски выдразнила"*.
Впрочем, Л.К.Чуковская тут же помещает комментарий: "У меня ошибка. Как я поняла теперь, говорила тогда А.А. не про мемуары самой Одоевцевой "На берегах Невы" (которые начали появляться позднее), а про воспоминания ее мужа Георгия Иванова "Петербургские зимы" (Париж, 1928 и Нью-Йорк, 1953) -про воспоминания, написанные, как полагала А.А., со слов Одоевцевой"*.
Первые фрагменты книги "На берегах Невы" появились лишь в 1962 году в альманахе "Мосты" (No9) и в "Новом журнале" (No68).
Попробуем по независимым источникам восстановить хронологию тех дней, с описания которых начинается книга.
15 ноября 1918 года состоялось открытие Института живого слова. Записалось более четырехсот человек. Первое собрание слушателей -- 19 ноября. Первая лекция Гумилева по курсу "Теория поэзии" -- 28 ноября. Лекция эта Одоевцевой описана в книге "На берегах Невы".
Февраль 1919 года: Одоевцева в первый раз принесла Гумилеву стихи.
Дальше нужно бы опустить занавес на некоторое время, только вся книга "На берегах Невы" представляют собою поднятие этого занавеса*. Поскольку слова эти произнес близкий друг Одоевцевой, поэт Игорь Чиннов, прочитавший множество лекций об Одоевцевой и ее поэзии, в злоязычии его не заподозришь никак. Сугроб, однако, вызывает в памяти бессмертный рефрен "Баллады о дамах прошлых времен" Франсуа Вийона: "Но где же прошлогодний снег!" Кстати, это перевод Николая Гумилева.
Примерно год можно пропустить: свидетельства Одоевцевой об этом времени достоверней всех иных, а их читатель найдет в нашей книге.
30 апреля 1920 года у Гумилева имел место прием по случаю приезда из Москвы Андрея Белого. Гумилев представлял Белому членов своего очередного "Цеха": И. Одоевцеву, В. Рождественского, Н. Оцупа. "Пришедший позже Г. Иванов особое внимание обратил на "Балладу о толченом стекле" И. Одоевцевой, и с этого дня она стала известна в литературных кругах Петрограда"*.
3 мая 1920 года Гумилев с Одоевцевой присутствовали на лекции Чуковского о творчестве Авдотьи Панаевой. Именно Чуковскому посвятила Одоевцева "Балладу о толченом стекле", хотя посвящение, видимо, было проставлено позже -- при подготовке к печати первого сборника Одоевцевой "Двор чудес". Интересно, что в поздней перепечатке Одоевцева под "Балладой" проставила дату -- 1919, хотя на титульном листе сборника под словом "Стихи" обозначено: "1920-- 1921". Но это как раз согласуется с рассказом Одоевцевой о том, что "Баллада" довольно долго валялась у Гумилева в папке, прежде чем была "обнародована" на встрече с Андреем Белым.
3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном выступлении на литературном утреннике Дома литераторов*.
28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой -- в "Дом Искусств" и обратно"*.
Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была милая Столярова. ... Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя -- 30 инвалидов из богадельни -- в том числе Г. Адамович, Одоевцева"*.
Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского -- 1882, год рождения Адамовича -- 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903. Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3. Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов", которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет.
В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена"*.
Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом издания обозначен Петербург -- но, увы, таков был самообман жителей города Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения -"Слово" и "Лес" -- и на втором прямо проставил посвящение -- "Ирине Одоевцевой"*. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии -все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию.
А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам, Зенкевич), символисты -- Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин, участники "Цеха" -- и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года, состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921 года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева, говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий Иванов посвятил эту книгу -- в ней нет стихотворений, написанных после 1918 года, -- первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник -"Сады" -- он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России: Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы" Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву, просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство. Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну -навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева -- чтобы вернуться в Летний сад весной 1987 года.
В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу: вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна даже написала мне доверенность -- храню и поныне, -- и поэтический раздел в настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так запишете -- так ведь лучше, правда?.."
А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю -- скучные. ""В." в первой главе "Петербургских зим" -- это Иван Вольнов? Так мой соавтор, Георгий Мосешвили, предполагает". -- "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего... Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. -Е.В.) про него еще рассказывал..." -- "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею Попову-Одоевцеву..." -- "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу, придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы: "Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет -- то попадем мы в 1929 год, даже "Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева -- все-таки Георгий".
Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у Лозинского в студии переводами занимались -- жалко, что переводы Жоржа все пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон так весь и пропал*. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил. Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.."
Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным -- это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем, что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то, что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство Одоевцевой было безгранично.
Но и защититься от обвинений в неточности и недобросовестности она тоже хотела. "Она пишет, что была в пижаме... Наверное! Она же лучше знает, в пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме! Скажите, это важно?.." (Речь шла о следующих словах Надежды Мандельштам: "В воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и накормила гостя (Г.Иванова. -- Е.В.) отличным обедом. Кто из них врет, я не знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была -- синяя в белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз спрашивали: "Это у вас в Москве так ходят?.." Эта пара -- Иванов и Одоевцева -- чудовищные вруны"*.)
Вместе с тем Одоевцева была непоколебима в своем убеждении, что другие мемуаристы тоже оклеветали их семью. "Наиболее клеветническими" из всех воспоминаний о Георгии Иванове она называла воспоминания того автора, который обвинил ее мужа (уже достаточно пожилого человека)... в отсутствии зубов! У Жоржа -- пишет Одоевцева -- до конца были прекрасные зубы!
Речь идет о Нине Берберовой. Что правда, то правда, насчет "беззубости" в книге "Курсив мой" несколько слов есть. Одоевцева, надо полагать, лучше была осведомлена о состоянии зубов собственного мужа, а Берберова просто ошиблась: врожденная шепелявость Георгия Иванова после войны усилилась ввиду прогрессирующей гипертонии (верхняя граница артериального давления заходила за 300 мм).
Спросить Одоевцеву ее же словами: "Скажите, это важно?" (насчет зубов) -- у меня духу не хватило. Я с трудом объяснил ей, что меня гораздо больше волнует другое: отчего так часто в ее воспоминаниях возникает одна и та же ситуация -- кого-то куда-то провожают, Цветаеву, скажем, в Москву, -- и тут-то и происходит серьезный разговор. "Но так было! В эмиграции очень часто люди уезжают, друзья их провожают. И в эти минуты человек как-то раскрывается..." -- "Ирина Владимировна, не отвечайте, если противно, но тут многие годы ходила легенда о том, что "Двор чудес" за вас друзья написали"*. ...Одоевцева весело смеется. -- "Нет. "Двор чудес" я сама писала. Мне только несколько строчек друзья подарили, но так мало, так мало!.."
Поскольку Одоевцева после приезда в СССР утверждала, что сама написала за Иванова многие его поздние произведения ("Закат над Петербургом", к примеру), я счел тему исчерпанной. В конце концов, в одном из знаменитых стихотворений Осипа Мандельштама ("На каменных отрогах Пиэрии... ") две последних строки сочинил киевский поэт Владимир Маккавейский. Строку "Хотят ли русские воины..." подарил Евгению Евтушенко Марк Бернес. Примеров -- с избытком.
Предлагаю все-таки решить этот вопрос и считать все подписанное именем Ирины Одоевцевой принадлежащим именно ей: даже если точно известно, что первую главу одного из ее романов написал Георгий Иванов -- это книга все-таки Одоевцевой. Писатель живет не в безвоздушном пространстве, на него кто-то влияет, он сам влияет на кого-то, идет обмен темами и словами. Хватит с нас и шекспироведения, где на роль, Шекспира выдвинуто уже больше исторических личностей, чем бывает кинозвезд в конкурсах на главную роль.
Поэтому все семь поэтических сборников Одоевцевой представлены в этом томе. Одоевцева согласилась с применяемым обычно мною ненаучным принципом: порядок стихотворений берется по первому изданию данной книги, а текст -- по последней публикации в последнем прижизненном авторском сборнике, пусть даже он содержит одни лишь избранные стихи.
Исключение сделано для раздела "В те баснословные года...", никогда не выходившего отдельно: им заканчивался сборник "Златая цепь" (1975), в нем поэтесса собрала стихи начала двадцатых годов, как попавшие в "Двор чудес", так и оставшиеся за его пределами. Вот эти последние и составляют в нашей книге раздел, следующий за сборником "Двор чудес", -- в те годы Одоевцева писала много. А потом -- вот что было потом (цитирую по тексту книги "На берегах Сены"):
"Стихов я почти не писала (описывается 1926 год. -- Е.В.). Зачем? Раз они никому здесь не нужны ... Стихи надо писать для современников, а не для проблематических потомков. Можно ли быть уверенным, что потомки найдут, прочтут и оценят мои стихи?
Гораздо проще перестать писать их. Я так и сделала".
На многие годы Одоевцева "переключилась на прозу". Опубликовав в 1926 году рассказ "Падучая звезда", уже годом позже она выпустила первый роман -"Ангел смерти" (Париж, 1927), в 1938 году вышедший вторым изданием, -случай такой в эмиграции принято называть успехом. В 1931 году в Берлине вышел роман "Изольда", в 1939-м, в Париже, -- роман "Зеркало". Четвертый роман -- "Оставь надежду навсегда" (не могу охарактеризовать его иначе как "экзотический" -- это роман из советской жизни), -- написанный в 1945-1946 годах, сперва вышел на французском в автопереводе, затем на английском и на испанском и лишь в 1954 году появился на русском в нью-йоркском издательстве имени Чехова. Наконец, последний, пятый роман -- "Год жизни" -- был опубликован в парижском журнале "Возрождение" в 1957 году (NoNo63-- 68). Иначе говоря, пока был жив Георгий Иванов, Одоевцева писала романы.
Об этих романах есть даже монография русско-канадской писательницы Эллы Бобровой. Книга претендует на то, чтобы быть "литературным портретом" Ирины Одоевцевой, но содержит лишь пересказ пяти романов -- почти ничего больше*. Лучшее, что можно сказать о них, кратко выразил Вадим Крейд: "Когда-то эти романы широко читались и обсуждались. ... Потом, в шестидесятые годы, романы стали постепенно забываться и вот оказались полностью забытыми"*. Сколько ни вспоминай рецензенты и исследователи похвалу, которой удостоился первый же рассказ Одоевцевой, -- хвалил все-таки сам Бунин! -сколько ни переиздавай нынешние русские журналы романы Одоевцевой (а есть и это) -- к шедеврам русской прозы их отнести трудно. "Любовная история, поданная в остросюжетном обрамлении, кажется до предела насыщенной сценами соперничества, коварства, измены, ревности, душевных мук, раскаяния, разочарования, утрат"* -- увы, Одоевцева-романистка не идет ни в какое сравнение ни с Одоевцевой-поэтом, ни с Одоевцевой-мемуаристом.
Переключившись в середине двадцатых годов на писание романов, Одоевцева, к счастью, окончательно поэзию не забросила: время от времени одно-два ее стихотворения мелькали то в "Современных записках", то в "Числах", то в первой антологии поэзии русской эмиграции "Якорь" (Берлин, 1935): там она проходила в одном разделе с "ветеранами" -- с Мережковским и Вячеславом Ивановым, как приобретшая известность еще до отъезда из России. Из стихотворений, написанных больше чем за четверть века, сложился первый поэтический сборник Одоевцевой, выпущенный в эмиграции, -- "Контрапункт" (Париж: Рифма, 1950): книга эта была совершенно не похожа на "Двор чудес", в ней (и только в ней) Одоевцева с натяжкой могла бы быть причислена к поэтам пресловутой "парижской ноты". Но и натяжка получилась бы немалая, и книга эта все же много слабее последующих; качественный рывок поэзия Одоевцевой сделала в пятидесятые годы -- едва ли намного позже, чем произошла такая метаморфоза с самым близким к Одоевцевой человеком, с самым близким к ней поэтом -- Георгием Ивановым. В эти годы Одоевцева много и трудно болела, и цикл, вышедший отдельным изданием в 1952 году в Париже, так и был озаглавлен: "Стихи, написанные во время болезни". В этой книге Одоевцева, пожалуй, наконец-то обрела творческую зрелость. Изменились формы: появились разностопные ритмы, "Елочка" в записи, самоповторы и автореминисценции, реминисценции из Георгия Иванова и других близких поэтов, короче говоря, все то, что дало повод Георгию Иванову считать, что у его жены открылось новое творческое дыхание. В письме к Сергею Маковскому (к которому -- после смерти Рахили Чеквер, писавшей стихи под псевдонимом "Ирина Яссен" -- перешел частичный контроль над издательством "Рифма") Георгий Иванов писал (19 декабря 1957 года): "Спасибо за предложение издать мои стихи. По отношению ко мне оно запоздало -- в Америке будут издавать мою толстую книгу. Но вот если бы вы могли издать новую книгу Одоевцевой, было бы чрезвычайно приятно. Как Вы, должно быть, заметили, ее творчество за последние два-три года сделало резкий (по-моему -- ошеломляющий) скачок вверх, и эта новая книга, на редкость цельная и оригинальная, как нельзя лучше подходит, чтобы открыть ею поэтический бал, Вами задуманный. Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом выигрывают в сравнении с моими, и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти"*.
Умирающий Георгий Иванов был очень и очень озабочен человеческой и творческой судьбой Одоевцевой после его смерти: он-то знал, что умирает, и предполагал, что Одоевцева его переживет. Себя он чувствовал полностью реализовавшимся, читая же стихи Одоевцевой, понимал, что она реализовываться начала только-только. Дни в жарком и влажном городке Йер-ле-Пальмье наставали страшные. Кирилл Померанцев вспоминает:
"В Париже, как и раньше, почти каждые две недели я получал письма из Йера, больше от Одоевцевой, с июня только от нее: "Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже..." Раза два послал ...
29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. Вхожу в дом, спрашиваю, где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева.
-- А Жорж?
-- Позавчера...
На местном кладбище -- чуть заметный бугорок земли, маленький, сделанный из двух веток, воткнутый в него крест"*.
27 августа Георгий Иванов умер, а в начале сентября 1958 года Одоевцева уже переселилась в дом для престарелых русских в Ганьи под Парижем: все-таки отыскались друзья, все-таки помогли. Об этих днях Одоевцева пишет в книге "На берегах Сены": "Мне казалось, когда я въезжала в сад, окружающий Дом Ганьи, что это мое последнее траурное новоселье ... Нет, в этот день я никак не могла предвидеть, что мне еще предстоит "вписать новую главу в книгу жизни и стихов"". Впереди были еще четыре поэтических сборника: "Десять лет" (Париж: Рифма, 1961), "Одиночество" (Вашингтон, 1965) -- эту книгу Одоевцева не допустила в продажу, сочтя небрежной с точки зрения полиграфии и корректуры, -- наконец, итоговые книги "Златая цепь" (Париж, 1975) и "Портрет в рифмованной раме" (Париж, 1976) -- обе вышли в издательстве "Рифма" и содержали, помимо новых стихотворений, ряд старых, переделанных до неузнаваемости. Впереди были мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", а также ряд очерков для неоконченной третьей части. Впереди были десятки литературно-критических статей, прижизненная слава, возвращение в город на Неве. Странно сказать, но именно тогда, в дни после смерти Георгия Иванова, у Одоевцевой впереди была еще целая жизнь.
Одоевцева много раз говорила, что никогда не лжет в мемуарах -- только рассказывает далеко не все из того, что знает. Но приходилось и отвечать на обвинения, порою далеко не пустячные.
В начале девяностых годов буквально прогремели воспоминания В. С. Яновского "Поля Елисейские"; Сергей Довлатов писал в предисловии к их российскому переизданию: "Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам -- воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательно выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу"*.
При всем уважении к бойкой книге Яновского, при всей любви к Довлатову я вынужден обнаружить в этой книге именно эти грехи. Один пример: "...при оккупации он (В.Смоленский. -- Е.В.), как и Мережковские, Иванов, Злобин, идеологически расцвел. После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"!"*.
Тут есть все перечисленные Довлатовым грехи: сведение счетов, претензии к именитым покойникам, а что хуже всего, тут нет ничего, кроме злобного вранья, и это не спишешь на тот факт, что Яновскому в год первого издания "Полей Елисейских" (1983) было семьдесят семь лет. "Четырнадцать" -- это сборник "Кружка русских поэтов в Америке", изданный в 1949 году в Нью-Йорке, он не включал вообще никаких парижан, -- а в Париже в те годы никакого сборника с похожим названием издано не было. А вот в парижской "Эстафете" кое-кто из "американцев" напечатан был: Кира Славина, Михаил Тимашев. Отсюда, видимо, и путаница в голове мемуариста. В "Эстафете" и вправду не было ни Иванова, ни Одоевцевой -- их стихи большими подборками почти одновременно появились в альманахе "Орион", тоже вышедшем в Париже. Слух же о сотрудничестве Иванова и Одоевцевой с немцами распустил (едва ли по злому умыслу) Адамович; как раз Одоевцева пишет об этом: "(Адамович. -- Е.В.) решил, что мы принимаем немецкий генералитет, и оповестил об этом всех знакомых, украсив рассказ "цветами своей фантазии". А именно -- что я разъезжаю с немецкими офицерами верхом и играю с ними в теннис" ("На берегах Сены"),
В появляющихся ныне в печати послевоенных письмах Георгия Иванова много раз разъяснено, какова была правда: "Я не служил у немцев, не доносил (на меня доносили, но это, кажется, другое дело), не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же"*.
Таких писем-оправданий множество. В те годы казалось, что если человек не впадает в восторг от личности Сталина (за Адамовичем такой грех недолго, но был), то, ясное дело, он был (да и остался) поклонником Гитлера. К середине пятидесятых годов "казус" разъяснился и выветрился. А Одоевцева в своих воспоминаниях не только простила Адамовича -- она даже нашла оправдание его проступку. Одоевцева умела прощать: в этой области среди русских мемуаристов серебряного века ее умение было уникальным.
А вот в СССР ей не могли простить того, что во многом из-за ее книги "На берегах Невы", где участие Гумилева в Таганцевском заговоре прямо подтверждено, Гумилев в СССР все еще запрещен и не издается, тогда как другие поэты-современники -- Вячеслав Иванов, Мандельштам, Цветаева -- уже изданы. Нам, пережившим инфляцию начала девяностых, может прийти в голову, что "пачки денег" в столе у Гумилева были просто гонораром из "Всемирной литературы" за переводы баллад о Робин Гуде, но советской цензуре конца шестидесятых -- семидесятых так, конечно, не казалось. Быть может, цензура и вправду уцепилась за Одоевцеву, дабы "запретить" Гумилева. Не было бы этого повода -- все равно запретили бы, нашли бы другой повод. Довольно было и того, что самиздатские "тиражи" Гумилева вполне были сравнимы с государственными (уж в тысячах-то копий Гумилев точно ходил, а вероятнее -в десятках тысяч). Кто хотел -- тот все равно читал в те годы то, что действительно хотел прочесть.
И книги Одоевцевой тоже: в самиздат не просочилась ее поэзия, зато с лихвой отыгрывалась Одоевцева в том же самиздате на популярности своих мемуаров -- тут счет домодельных копий тоже шел на тысячи.
...Август 1988 года. Переделкино. Яркое солнце за окном. Одоевцева улыбается мне из инвалидного кресла:
-- Вы знаете, мне кажется, я никогда не умру! Я просто буду жить, и жить, и жить. Столько новых людей вокруг, так все интересно!..
Это говорилось от чистого сердца. Она никого не ругала, только удивлялась: зачем Берберова такая злая? Почему Адамовича так плохо знают в России -- он ведь был так очарователен! Почему совсем не говорят о Юрии Терапиано, -- пусть он критик и неглубокий был, зато поэт -- замечательный!
Отбросим "загадочный" год рождения Одоевцевой: как ни считай, женщине, беседовавшей со мной, было больше восьмидесяти пяти, а может быть, и вправду за девяносто. Душа ее лучилась радостью: дожила! дожила!..
Сравнивать Одоевцеву -- как и ее воспоминания -- с Ниной Берберовой (что очень любят делать в критике: все-таки обе -- вдовы великих поэтов) -невозможно.
Вся Берберова -- железный интеллект, жесткость. Да, конечно, и мифотворчество тоже, но всецело подчиненное единой концепции жизни и культуры.
Вся Одоевцева -- широко распахнутые глаза. Вечное удивление, вечное очарование. Да, конечно, и неточности, и "неправильности речи".
Она просила издать ее, "поправив, но не комментируя". Кому надо, тот сам наведет справки, узнает годы жизни, обстоятельства смерти.
Одоевцева умерла 14 октября 1990 года в Ленинграде. Меньше чем через год городу вернулось его имя: Санкт-Петербург. Она была бы счастлива, если бы узнала об этом. Но она и без того была счастлива -- несмотря ни на какое выпадавшее ей в жизни отчаяние. Ее книги -- доказательство того, что она обладала уникальным даром: она умела своим счастьем делиться.
Портреты современников, оставленные Одоевцевой, временами кажутся сильно идеализированными: люди встречаются, пьют кофе, беседуют, провожают друг друга, читают стихи, лишь очень редко и ненадолго ссорятся, даже проведя по полвека в эмиграции, не впадают в черную депрессию.
"Пора, казалось бы, и мне ожесточиться..." -- писала она в стихах.
Но не только не ожесточилась -- скорее, наоборот.
И всю жизнь жалела тех, кто ожесточился.
СОСТОЯВШИЙСЯ ЭМИГРАНТ
Цитаты к биографии привяжут,
Научно проследят за пядью пядь.
А как я видел небо -- не расскажут,
Я сам не мог об этом рассказать.
Иван Елагин
В феврале 1986 года Александр Солженицын писал Ивану Елагину:
"В последнем Вашем сборнике прочел "Зачем я утром к десяти часам..." -и устыдился, что за все годы за границей так и не собрался Вам написать. Хотя читал Ваши стихи еще и будучи в Союзе, и тогда уже отличил Вас для себя от других эмигрантских поэтов и как автора из Второй эмиграции -- это всЕ поколение, с которым я сидел в тюрьмах 1945-47 годов (несостоявшиеся эмигранты...). Одинаковость нашего возраста роднит и в воспоминаниях юношеских: с волнением читал когда-то в "Гранях" Ваши стихотворные юношеские воспоминания"*.
За целую эпоху до того, в 1949 году, Елагину писал другой Нобелевский лауреат -- Иван Бунин:
"Дорогой поэт, Вы очень талантливы, часто радовался, читая Ваши книжечки, Вашей смелости, находчивости..."*
Третий Нобелевский лауреат, Иосиф Бродский, запечатленный вместе с Елагиным на фотоснимке 1974 года в Питсбурге, только силой своего авторитета добился того, что издательство "Ардис" выпустило огромный том, главный переводческий труд Елагина -- поэму Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна", своего рода американскую "Войну и мир". Бродский звонил Елагину во время его предсмертной болезни, он же вместе с Юзом Алешковским и Львом Лосевым подписал некролог Елагина, появившийся в русских зарубежных изданиях. Всего год оставался до первых больших публикаций Елагина в "Огоньке", "Неве", "Новом мире"...
А в прежние времена желание тех, кто любил Елагина и его стихи, как-то помочь поэту, "легализовать" его в СССР доводило до действий, граничащих с отчаянием. В небольшой поэме, опубликованной в 1972 году в "Известиях", Евгений Евтушенко фактически Елагина процитировал: "Кто не убьет войну, / Того война убьет"*, -- а когда настало время, первым напечатал его в СССР на страницах "Огонька" в июне 1988 года.
В довоенные годы ввести молодого поэта в "советскую литературу" пытался классик украинской поэзии Максим Рыльский. Первая и единственная публикация Елагина, тогда еще Ивана Матвеева, состоялась в газете "Советская Украина" 28 января 1941 года: это был авторизованный перевод стихотворения Рыльского "Концерт". Рыльский собирался и дальше держать Ваню Матвеева переводчиком "при себе", по тем временам это было немало, но пришла война и разделила поколение тех, кто родился в гражданскую, на эмигрантов состоявшихся и несостоявшихся. Среди первых оказался Иван Елагин, среди вторых -- Александр Солженицын и его товарищи по лагерям. Еще один их ровесник, Александр Галич, назвал свое поколение поколением обреченных.
Поэт, литературовед, издатель филадельфийского поэтического альманаха "Встречи" Валентина Синкевич как-то обмолвилась, что у литераторов "второй волны" эмиграции часто различаются не только биографии, но даже автобиографии. В месяцы позорных послевоенных "выдач", черным пятном и по сей день украшающих совесть западных союзников СССР, беженцы любыми правдами и неправдами обзаводились не только псевдонимами, но и широким ассортиментом фальшивых паспортов и справок; Елагин подробно рассказывает об этом в "Беженской поэме". Одно-единственное государство Европы, крошечный Лихтенштейн, отказалось выдавать "бывших советских граждан"! "Псевдонимного страха" хватило на четверть века. Даже в декабре 1969 года старый царскосельский поэт Дмитрий Кленовский в письме к архиепископу Иоанну Санфранцисскому (Шаховскому) испуганно писал по поводу того, что архиепископ в одной из бесед по "Голосу Америки" назвал его настоящую фамилию -Крачковский: "Если СССР вторгнется в Западную Германию -- все его бывшие граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и их выловят по готовым спискам для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в Европе, и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные, так приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это произошло и обоих нас чрезвычайно встревожило"*.
Иван Елагин, по документам -- Иван Матвеев, с 1950 года жил в США и едва ли опасался "вторжения". Однако в русской мюнхенской газете "Голос народа" в июле 1959 года находим такой вариант биографии поэта:
"Иван Венедиктович Елагин" (тогда еще просто Ваня Елагин) жил в тех краях, где приамурские партизаны "свой закончили поход" на Тихом океане -во Владивостоке. Там он и родился -- в тысяча девятьсот восемнадцатом году, в семье профессора... Затем Елагин уехал из родного города, готовился стать врачом, -- но стал в конце концов поэтом -- поэтом российского зарубежья"*. Ниже безымянный автор статьи цитирует знаменитые елагинские "Звезды" и резюмирует: "Такова картина ареста профессора -- отца поэта". Назвать родного отца поэта, богемного поэта-футуриста, "профессором" трудно даже в порядке издевательства, зато очень удобно в виде "дымовой завесы": если не ради самого Елагина, то хотя бы, к примеру, чтобы не портить в СССР жизнь двоюродной сестре поэта, двумя годами раньше очень ярко выступившей в печати с собственными стихами, -- Новелле Матвеевой.
Елагин противился мнению, что его поэзия автобиографична, и трудно судить -- верил он сам в это или нет. В жизни его было столько всего разного, что в поэзию факты биографии неизбежно просачивались, к тому же в конце жизни Елагин попросту написал мемуары в стихах (поэмы "Память", "Беженская поэма", "Нью-Йорк-Питсбург"), и факты, почерпнутые оттуда, в основном поддаются проверке. Да и воспоминаний о нем за последние полтора десятилетия написано немало. Попробуем восстановить жизнь поэта хотя бы в общих чертах.
Итак: Иван Елагин родился...
Строго говоря, 1 декабря 1918 года во Владивостоке родился еще не Иван Елагин. Новорожденному мальчику молодой папаша, гремевший в те годы в Приморье своими поэтическими сборниками, дал другое имя. На книге Венедикта Марта -- отца будущего Ивана Елагина -- "Луна", изданном в Харбине в 1922 году, находим такое посвящение:
Лунных-Зайчиков -- Зайчику
Уотту-Зангвильду-Иоанну Марту
Сыну моему возлюбленному
"Бисер лунного сока"
посвящаю
Автор
Что и говорить, именем отец наградил сына экзотическим. Владивостокский писатель-краевед рассказывает о появлении на свет будущего поэта так: "...в бывшей Матросской слободке, на Абрекской, названной некогда в честь клипера, век назад торившего пути россиян на Дальнем Востоке, на краю распадка стоял под номером "9" кирпичный двухэтажный дом, глядевший десятью окнами на горбатую улочку. В этом доме и родился ... в семье набиравшего известность поэта-футуриста Венедикта Марта сын, названный при крещении Зангвилем..."*.
Об этом событии Елагин напишет после того, как отпразднует свое пятидесятилетие:
Я родился под острым присмотром начальственных глаз,
Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
По России катился бессмертного "яблочка" пляс,
А в такие эпохи рождаются люди некстати.
И родился будущий Иван Елагин даже не в РСФСР: в начале 1918 года в бухту Золотой Рог вошел японский крейсер, затем английский -- Владивосток был оккупирован: сперва японцами, позже англичанами, затем французскими войсками (в основном вьетнамцами), затем в нем высадились более восьми тысяч американцев, в октябре 1918 года число японских войск было увеличено до 73 тысяч; появились в городе итальянцы, эвакуируемые чехи -- лишь к 1 апреля 1920 года все иностранные войска, кроме японских, покинули город. С 6 апреля 1920 по 14 ноября 1922 года город находился на территории марионеточной Дальневосточной Республики (и даже не был ее столицей, -- сперва таковой был Верхнеудинск, он же Улан-Удэ, с октября 1920 года -- Чита). В те годы в городе кипела литературная и политическая жизнь, выходили книги по старой орфографии, ни белых офицеров, ни "японских пособников" никто не трогал -но ясно было, что долго такое положение не протянется. Николай Петрович Матвеев (1865-1941), отец Венедикта Марта и дед Ивана Елагина, известный больше под псевдонимом Амурский, автор первой "Истории города Владивостока" (1910), решил свои отношения с Россией переменить окончательно. Воспользовавшись тем, что родился он в 1865 году в Хакодате (в семье фельдшера русской православной миссии) и с детства знал японский язык как родной, Н.П. Матвеев взял четверых младших детей и в марте 1919 года уехал в Японию. Навсегда. Его сын Венедикт -- тот самый Венедикт Март -- еще летом 1920 года отбыл в Харбин. Там в 1918-1922 он выпустил по меньшей мере двенадцать поэтических сборников. Лишь в конце 1923 года вместе с женой и пятилетним сыном Венедикт Март перебрался в СССР.
Кстати, об имени Матвеева-внука. Едва ли Венедикт Март оставил сына некрещеным*; его собственным крестным отцом был народоволец Иван Ювачев, ссыльный, в будущем -- отец Даниила Хармса, но сколько я ни рылся в самых полных святцах -- имени Зангвильд или Зангвиль в них нет. Совсем невероятный вариант этого имени приводит в своих воспоминаниях Татьяна Фесенко: "Его мать, давно умершая, была еврейка, и из преклонения перед англо-еврейским писателем И. Зангвилем (1864-1926) ... дала сыну ... его имя. При постоянных проверках документов оккупационными властями (немецкими. -- Е.В.) Ваня решил прибавить к своему имени в конце "д" -- получилось нечто древнегерманское, прямо вагнеровское по духу"*. Вариант, увы, легендарный: едва ли Сима Лесохина, мать поэта, хоть раз слышала имя Израэля Зангвиля: его слова о "плавильном тигле" (т.е. слиянии наций) были хорошо известны в США, но не во Владивостоке. К тому же концевое "д" проставлено еще на харбинском сборнике отца, известно и по другим документам (см. процитированное ниже письмо Ольги Анстей к Белле Казначей от конца 1937 года, а также письма самого Венедикта Марта из саратовской ссылки в 1928-1929 годах), -- так что крестили младенца, видимо, просто Иоанном. В тридцатые годы близкие звали его "Залик", но в документах он фигурировал уже только как Иван. От "Зангвильда" осталось за ним лишь пожизненное прозвище "Заяц". Кстати, с этим предположением согласилась и хорошо знавшая Елагина Валентина Синкевич*.
О детских годах поэта кое-что известно из немногих сохранившихся писем Венедикта Марта, кое-что -- из поэмы Елагина "Память". В поэме более десятка эпизодов, и расставлены они отнюдь не по хронологии: сперва перед нами Киев (1938), потом Саратов (1929), затем Москва (1928). Далее -- эпизод в Покровске (Энгельсе), точно не датируемый, видимо, это 1929 гили 1930 год. Следом -- снова Саратов того же времени; кстати, этот эпизод (встреча с Клюевым) -- один из немногих, точно датируемых по посторонним источникам: в Саратове Николай Клюев провел август и сентябрь 1929 года в гостях у семьи Кравченко в Саратове, -- разве что рассказ о "снеге под ногами" во время встречи вызывает сомнения, если только речь не идет о самом конце осени 1929 года. Затем в поэме -- снова Подмосковье (1927); старожилы тех мест по сей день помнят "дачу с цветными стеклами" (иначе -- "дачу Фофанова"). Далее точной датой обозначен Ленинград (1934), вновь Киев (1939) и снова Ленинград, август того же года, фотографически точный эпизод встречи с Ахматовой (о нем -- ниже). Поэма заканчивается сорок первым годом, началом войны, бомбежкой Киева, когда поэту шел двадцать третий год.
Все же с годами в этом жизнеописании выявился пробел. "Заболев" поэзией Елагина в шестидесятые годы, я долгое время пытался найти хоть что-нибудь о его жизни в СССР до эмиграции. В семидесятые между мной и Елагиным завязалась переписка -- поэт обрел достаточно веские доказательства, что моей рукой из Москвы "никто не водит" (его выражение), и грустно написал мне: "Весь архив моего отца увезли вместе с ним в 37 году. Если архивы сохранились, они для Вас более доступны, чем для меня. Мне было 5 лет, когда мы уехали из Китая, никаких ценных сведений я не могу дать"*. Письмо датировано 17 марта 1972 года. Когда шестью годами позже при работе в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ) мне попались четыре письма Венедикта Марта к художнику Петру Митуричу и его жене Вере (сестре Велимира Хлебникова) -- три из Саратова, из ссылки, четвертое из Киева, где с 1932 года Венедикт Март поселился окончательно, я кое-как сделал с них фотокопии и тоже кое-как, без помощи почты, передал их Елагину в Питсбург. Он ответил, хотя дату на письме проставить, как обычно, забыл (на конверте -- 28 мая 1978 года): "Очень, очень был счастлив, получив четыре письма отца. Это -- как встреча через 50 лет!"
Позже -- уже слишком поздно для того, чтобы порадовать Елагина, которого к этому времени уже не было в живых -- в Государственном литературном музее отыскалось еще несколько писем Венедикта Марта к его старшему другу, И.А. Рязановскому; первые были присланы с Дальнего Востока, когда жена Венедикта, Сима, ждала ребенка (мальчика, умершего сразу после рождения; Зангвильд-Иван родился годом позже); последнее, длинное, исповедальное, пришло из Москвы в Кострому весной 1927 года весной и уже не застало адресата в живых.
Грустные эти письма наверняка дождутся полной публикации, а пока приведу несколько строк от 1927 года, где Венедикт Март набросал свой словесный автопортрет -- футурист сознается, что, увы, не одной поэзией были заполнены прошедшие годы: "То я гремел на весь свой край, как поэт, выпуская книжку за книжкой. А то срывался -- дальше некуда! Убегал он "жизни-пытки" -- в китайские морфийные притоны, в таянчваны -- Тянуло Венедикта -курильни опиума... Чуть было вовсе не искурился". В том же письме -Венедикту Марту едва минуло тогда тридцать лет -- он сообщал, что в Москве печатается "в тысяче и одном журнальчиках", однако стихов больше не пишет, публикует очерки, реже -- рассказы "преимущественно дальневосточного характера". "Скоро этак разучусь вовсе писать стихами... Да и к тому же что-то тянет на прозу".
Тянуло Венедикта Марта, увы, не только на прозу. Его пьянки поражали воображение все видавшей Москвы; чего стоит одна лишь история, пересказанная Елагиным, -- о том, как отец и его друг поэт Аренс* устроили на даче в Томилине выпивку на сосне: довольно высоко они привязались ремнями, а перед собой, ремнями же, укрепили ящик с водкой. Добром такое, понятно, кончиться не могло. Тем более, что книги у Венедикта Марта выходили одна за другой -сборник рассказов "Логово рыжих дьяволов", еще один "Сборник рассказов", вышел роман "Желтый дьявол" (книга, написанная еще в 1924-1926 г.г. в соавторстве с Николаем Костаревым, опубликована была под общим псевдонимом Никэд М.), книги влекли за собой получение гонорара, а гонорар, к сожалению, уводил в запой...
Что же случилось в Москве осенью 1928 года, из-за чего Зангвильд-Иван попал в беспризорники, его мать -- в психиатрическую больницу (из которой, кажется, уже не вышла), его отец -- в трехлетнюю ссылку в Саратов? Одну из версий читатель может найти в поэме "Память", другая, мало от нее отличающаяся, есть в письме Марта к Митуричу. Он пишет, что "находясь в невменяемом состоянии (читай -- в очень пьяном -- Е.В.) выразился о ком-то неудобным с точки зрения расовой политики образом". Похоже, и вправду имел место крупный мордобой, о котором рассказано в поэме. Март получил три года ссылки и, как показала история, тем самым обрек себя в скором будущем на новый арест и гибель.
Сам об своих днях Елагин пишет все в той же поэме:
...Но об этом я узнал поздней,
А пока что -- очень много дней
В стае беспризорников-волков
Я ворую бублики с лотков.
Но однажды мимо через снег
Несколько проходят человек,
И -- я слышу -- говорит один:
Это ж Венедикта Марта сын!"
Я тогда еще был очень мал,
Федора Панферова не знал,
Да на счастье он узнал меня.
Тут со мною началась возня.
Справку удалось ему навесть,
Что отцу досталось -- минус шесть,
Что отец в Саратове, -- и он
Посадил тогда меня в вагон
И в Саратов отрядил к отцу.
Вот здесь и имеет место упомянутый выше пробел в биографии Ивана Елагина: в Хабаровском краеведческом музее хранится архив старшего брата Венедикта Марта -- Николая Николаевича Матвеева-Бодрого (1891-1979), а в нем -- письма Венедикта Марта из Саратова к сыну в Царское Село (уже тогда оно называлось Детским) с начала декабря 1928 года по 6 мая 1929 года, писем этих более десятка*. В письме к братьям Петру и Николаю от 23 ноября 1928 года Венедикт Март писал: "Дорогие мои! Со мною стряслось то, что называется "большое несчастье" ... Оторван от Томилино совершенно уже пять недель!.."*. Короче говоря, вычисляется почти точная дата: арестован поэт-футурист был в середине октября 1928 года. Кстати, это письмо послано еще из саратовского изолятора: прибыв туда по этапу, вышел из него Венедикт Март лишь 27 ноября 1928 года. В письме от 22 декабря того же года к сыну он писал из Саратова: "Дорогой мой сыночек Заенька! Вчера видел Панферова: он приехал на несколько дней в Саратов. Панферов рассказывал, как ты был у него в Москве!" В письме от 7 января 1929 года есть фраза: "Очень рад, что Даня обещал тебе помочь устроиться в школу". А ведь Даня -- не кто иной, как Даниил Хармс (1905-1942, репрессированный в 1941 году и скончавшийся в тюремной больнице). Передавал Венедикт Март привет через сына в Детское село "всем Лесохиным -- и большим и маленьким". Короче говоря, не в Саратов отправил Федор Панферов будущего Ивана Елагина, а к родне в Детское село, и лишь через полгода тот попал к отцу в Саратов. По крохам собираются факты: живя в пригороде Ленинграда, общался Зангвильд-Иван и с Ювачевыми, и с Лесохиными, и с Матвеевыми. То ли позабылся этот полугодовой эпизод в жизни поэта, то ли показался не особенно значительным -- но в поэтических воспоминаниях Елагина о нем нет ни слова. Жаль: это было время единственной уцелевшей переписки двух поэтов, отца и сына.
Интересно, что в ссылке Венедикт Март продолжал интенсивно печататься -- а его "литературным агентом", получавшим и авторские и экземпляры, и гонорары был сын, которому шел всего-то одиннадцатый год. Образ отца не случайно оказался столь важен для творчества Ивана Елагина. "Поэт седой и нищий" в "Звездах" -- это Венедикт Март. "Человек под каштаном / с друзьями простился вчера. / На рассвете туманном / Уводили его со двора" -- в позднем, очень важном для Елагина стихотворении "Худощавым подростком..." -это Венедикт Март. В стихотворении "Семейный архив" -- возможно, инспирированном моей находкой писем к Митуричу, среди "воображаемого архива" -
За стеклами в морозилке
Хранится родитель мой.
Положен с пулей в затылке.
Дата -- тридцать восьмой.
Кстати, "Семейный архив" требует двух поправок. Из Москвы Елагину "писали", и четыре письма в РГАЛИ тоже хранятся, -- но никто его не "приглашал участвовать": я там не работал, а свои собственные рукописи предпочитал хранить на Западе, у друзей.
Вторая поправка -- трагическая. Речь идет о строке "Дата -- тридцать восьмой". В знаменитом стихотворении "Амнистия" (около 1970) Елагин тоже писал: "Еще жив человек / Расстрелявший отца моего / Летом, в Киеве, в тридцать восьмом". Венедикт Март был арестован 12 июня 1937 года, после чего Иван остался в квартире с мачехой, Клавдией Ивановной, но 31 октября того же года арестовали и ее. Месяц за месяцем Иван ходил к тюремному окошку с передачей ("Бельевое мыло / В шерстяном носке, / Банка мармелада, / Колбасы кусок, / С крепким самосадом / Был еще носок; / Старая ушанка, / Старый свитерок, / Чернослива банка, / Сухарей кулек..." -- так он сам описал ее в стихотворении "Передача"), но передачу не принимали, а вскоре следователь по фамилии Ласкавый объявил по телефону: "Японский шпионаж, десять лет со строгой изоляцией". Сын, понятно, обвинению не поверил, и того, что "десять лет со строгой изоляцией" -- эвфемизм расстрела, не знал; он продолжал ходить с передачами к тюрьме, хотя отца давно -- между 12 и 15 июня 1937 года, надо полагать -- расстреляли, и в расстрельных списках НКВД за эти дни должно было бы значиться его имя; дольше трех дней в незабвенном тридцать седьмом арестованных дожидаться не заставляли. Хотя списки эти не только не найдены, но едва ли когда-нибудь найдены будут: "Перед приходом гитлеровцев над официальными киевскими учреждениями вился густой дым. Жгли архивы"* -как пишет в своих воспоминаниях о Венедикте Марте его младший современник, поэт Яков Хелемский. Иными словами, целый год ходил Ваня Матвеев с передачей к мертвому отцу.
То ли угодил следователь Ласкавый под колеса той большой машины, машинистом которой себя считал, то ли случилось это просто по закону больших чисел, но сам Иван Матвеев каким-то образом арестован не был. А вел себя Иван в те годы ох как неосторожно -- прочтите хотя бы о "рабстве" в поэме "Память". А бывало и похуже. Вот что рассказал мне в письме от 8 июня 1989 года другой выдающийся поэт русского зарубежья, Николай Моршен (собственно -- Николай Марченко: писателей "второй волны" без псевдонимов почти нет):
"С Ваней мы познакомились году в 38-39, но я много слышал о нем до знакомства от своего университетского друга: он кончал с Ваней десятилетку. Через недельку-другую после нашей первой встречи мы встретились в антракте на концерте певца Доливо (м.б. слышали?)* .И он сразу же мне сказал: "А я вчера стишок написал:
У меня матрас засален
От ночной поллюции.
Пусть живет товарищ Сталин,
Творец Конституции!"
Ни ему, ни мне не пришло в голову, что я ведь могу помчаться куда-нибудь с доносом. Потом мы встретились на улице занятого немцами Киева уже в 41 году. Я испугался за него, так как считал Залика (так его звали тогда) стопроцентным евреем (он фифти-фифти). Несколько раз заходил к нему в гости. Они с Люшей первое время очень бедовали. После войны он приезжал ко мне в Гамбург (я жил там не в лагере ди-пи, а на частной квартире и работал на верфи "разнорабочим", как теперь говорят). У меня на кухне он написал первые две строфы своего знаменитого "Уже последний пехотинец пал". В США мы виделись только в 1982 году, когда я, совершая с женой поездку по стране на своем автодомике, заехал к нему в Питсбург и провел с ним вечер. Напомнил ему о встрече на концерте Доливо и сказал: "Прослушал я твое четверостишие, смотрю на тебя и думаю: кто стоит передо мной -- дурак или провокатор? К счастью, оказалось -- дурак!" Он с этой оценкой полностью согласился".
В 1995 году в Киеве тиражом 250 экземпляров вышла весьма неожиданная книжка: поэтесса Людмила Титова (1921-1993), в 1988 году узнавшая из "Огонька" и других журналов о судьбе своего довоенного возлюбленного, написала о нем воспоминания: бесхитростные, очень женские, спорные, неточные, -- однако поэтесса была уже смертельно больна, а память, вечный наш благожелательный редактор, многое перекроила. Но о многом из довоенной жизни Елагина, помимо этих воспоминаний, узнать просто неоткуда. Титова называет дату их знакомства -- 1937 год. И вспоминает свой первый визит на Большую Житомирскую, 33, где жили Матвеевы -- и отец, и сын, и вторая жена отца, -- тогда еще никто не был арестован:
"Вошел отец Залика, пытливо посмотрел на меня. Церемонно поклонился. Я ответила тем же. Он был в пестром восточном халате и тюбетейке, что-то взял на подзеркальнике и вышел. Кажется, больше я его не видела. Много позже я узнала, что он тоже поэт ....
С отцом у Залика, по-видимому, были дружеские, сердечные отношения. Как-то я увидела шутливую записку Залика отцу, написанную по поводу того, что он не утерпел и "похитил" у него папиросу:
Поэт у зеркала справлял свой туалет,
А рядом нежная лежала папироса.
Соблазн был так велик -- не выдержал поэт
И утащил красавицу без спроса.
Шутливостью прикрывалась глубокая нежность и привязанность друг к другу"*.
"Звезды" Елагина были напечатаны в "Новом мире" -- 1988 год, No 12, тираж журнала -- 1 110 000 экземпляров, а до того они много раз печатались в эмиграции -- иначе говоря, сотни тысяч читателей знают из этой поэмы, как происходил арест Венедикта Марта: "Рукописи, брошенные на пол..." Кое-что добавляют к этой картине слова из воспоминаний Титовой:
"Отец работал в свое время в Японии и Китае. Он хорошо знал японский и китайский языки. Писал стихи в форме хокку и тана (танки). Написал роман "Война и война", который никто не печатал. Когда его забирали, он пошутил: "Вот наконец-то прочтут мой роман!" Взяли сундук, полный рукописей. Больше Венедикта Марта никто никогда не видел..."*
Этим строкам в воспоминаниях Титовой неизбежно приходится верить. Если собрать все опубликованное Венедиктом Мартом -- полтора десятка очень тонких поэтических сборников, несколько сборников рассказов, даже все то, что распылено по периодике, наконец, принять во внимание последний его, вышедший уже в Киеве в 1932 году сборник прозы "Дарэ, водяная свадьба" (кстати, переведенный на один или два иностранных языка), присовокупить уцелевшие в разных архивах письма) -- много все равно не наберется. След, оставленный Венедиктом Мартом в творчестве его сына, оказался куда значительней.
Самого пристального внимания заслуживает и другой человек, решающим образом повлиявший на жизнь и творческое развитие молодого поэта.
Ольга Николаевна Штейнберг, по матери Орлова, родилась в Киеве в 1912 году. В начале тридцатых она вышла замуж и очень быстро с супругом разошлась (ничего, кроме имени Петр, о нем не известно). Фамилия отца звучала как еврейская, но была немецкой, и в дальнейшем это сыграло роль в судьбе Ивана и Ольги. С юных лет Ольга Штейнберг писала стихи (понятно, что никто их не печатал), ставила под ними псевдоним "О. Анстей" -- в разговоре это странное слово произносилось всегда с ударением на первом слоге. Лишь недавно удалось довольно правдоподобно объяснить происхождение псевдонима. В интеллигентном доме Штейнбергов и Орловых сохранялась большая, не разоренная годами революции библиотека, где были и Цветаева, и Ходасевич в первоизданиях, и где, видимо, пользовалась любовью детей чудесная книга, написанная в традициях "Алисы в стране чудес": V. Anstey. Vice Versa*, -- по-русски книга тоже выходила: Ф. Анстей. Шиворот-навыворот, или Урок отцам. Фантастический роман. СПб, 1907; о том, что псевдоним "Анстей" -- английский, говорит именно ударение на первом слоге (ср. в поэме "Память": "В годы те была моей женой / Анстей...") Все иные объяснения этого псевдонима -- что поэтесса взяла его "на звук", что "держала значение в тайне", что он "звучит по-гриновски" -- пока неубедительны. Впрочем, последнее -- хоть на что-то похоже: увлечение Грином, почти запретным в тридцатые годы, у Киевской молодежи было огромно, доказательством тому служат многие стихотворения Елагина: гриновские герои сопровождали его всю жизнь.
Еще в 1932 году, когда в жизни Ольги Анстей и не маячил еще будущий Иван Елагин, несколько ее стихотворений попали через двоюродную сестру Андрея Белого Веру Жукову* к такому суровому критику, как Бенедикт Лившиц. Пересказ отзыва сохранился в письме Ольги Анстей в Москву, к подруге юности, Белле Яковлевне Казначей:
"Бен (т.е. Бенедикт Лившиц. -- Е.В.) сказал, что я законченный зрелый поэт, уже сейчас на уровне Софьи Парнок. Что мне нечему учиться и что ему не к чему придраться, как ни искал. Удивлялся, как из меня выработался готовый поэт "в провинции, без поэтического руководства". Что меня ждет поэтическая известность, благословил не печататься теперь, а писать для себя, для искусства, для будущего. Дал номер своего ленинградского телефона, чтобы я сейчас же по приезде (увы! когда?) позвонила ему: он поведет к Кузмину, к Ахматовой: против последней, однако, предостерегает: "она может заклевать молодое дарование". Муленыш, я очень счастлива: это ведь первая похвала серьезного критика".
В конце 1937 года в доме Орловых -- Штейнбергов все чаще стал бывать юный Зангвильд-Иван, и нужно привести еще одну цитату из письма Ольги Анстей тому же адресату (точной даты на письме нет, видимо, относится оно к декабрю 1937 года), ибо документ всегда лучше "раскавыченного пересказа":
"... подобралась, в большинстве своем, очень зеленая компания ... и действительно бывало очень весело, потому что мы и чтения по ролям устраивали от Шекспира до Ибсена и гусевской "Славы", и стихи на конкурс писали, и вроде рефератиков делали на разные темы. Главным образом радовался всему этому поэт -- Зангвильд, удивительно талантливое и хорошее дитя. ... Он стоит того, чтобы много о нем написать, и я когда-нибудь это сделаю. Он маленький, щупленький и черный, как галчонок, некрасивый, а когда стихи читает -- глаза огромные сияют, рот у него большой и нежный, голос сухой, музыкальный, и читает он великолепно. Он так же сумасшедше, сомнамбулически живет стихами, как и я, я читаю свои стихи, он -- свои, потом он мои на память, а потом мы взапуски, взахлеб, -- кто во что горазд -- всех поэтов от Жуковского до Ходасевича и Пастернака, и он это не попусту, а с толком, с большим пониманием. Он маме совсем в душу влез, этот галчонок, а это ведь не так легко. И вот был у нас траур и плач на реках вавилонских, когда тяжело заболел наш поэт -- воспаление легких с плевритом, а он и так слабый, заморыш. Материальное положение у него скверное, поэтому ценители таланта носили ему не только апельсины, а еще масло и яйца. Вот вчера он в первый раз вышел и был у нас -- ослабевший, задыхается от ходьбы, "плохонький какой", как говорит Царь-Девица. Очень страшно, чтобы теперь не вспыхнул туберкулез".
Такими словами Ольга Анстей описала своего будущего мужа. А в два часа ночи 17 июня 1938 года Иван и Ольга тайно обвенчались в церкви. Венчал их священник А.А. Глаголев, сын известного в Киеве священника, венчавшего в свое время Михаила Булгакова, а один из венцов при венчании держал десятилетний мальчик -- Борис Борисович Ремизов, внук писателя Алексея Ремизова; память Бориса Борисовича многое для нас сберегла о жизни молодой четы Матвеевых в предвоенном Киеве и во время оккупации.
Сама Ольга Анстей в эти годы писала немного, в 1939 году в письме к Белле Казначей признавалась: "Детонька, за последние 2 года ведь очень мало стихов! В невыносимое это время 37 г. я почти не писала". Зато непрерывно писал Иван: многое из стихотворений тех лет попало в первые книги Елагина, вышедшие после войны в Германии. У супругов была настоящая творческая близость. Много лет спустя Ольга Анстей вспоминала -- в письме из Нью-Йорка в Москву к Надежде Мальцевой (от 17 апреля 1978 г.):
"Да, у нас забавная совместная творческая биография. Помните "Октавы" ("Парк лихорадил")? Писал он их в молодости нашей, в Киеве перед войной. И написал уже несколько октав серединных (чудесных), а начало никак не выходило. Он ходил и канючил: -- Я не могу начать! Не знаю, как начать!
Ходил по комнате (комната-то одна) и мычал: У-у-у... У-у-у... Наконец мне это уже в печенках село, и я говорю: -- Ладно, пес с тобой, я тебе напишу начало. Села и с маху написала:
Парк лихорадил. Кашляли, ощерясь,
Сухие липы...
И то был толчок, и дальше его уж понесло: "Ветер, озверев...""
Выйдя замуж, Ольга взяла фамилию мужа. Иван учился во Втором киевском медицинском институте, Ольга служила в банке и подрабатывала переводами с английского и машинописью. Оба писали стихи, не печатались, но печататься хотели. И уж во всяком случае хотели показать свои стихи "старшим" поэтам. Ни Кузмина, ни Бенедикта Лившица уже не было в живых, а идея пойти к Ахматовой Ивана не оставляла. Об августовской поездке в Ленинград у Елагина есть сюжет все в той же поэме "Память", а в двух письмах к Белле Казначей Ольга Матвеева эту историю рассказала подробно. Первое письмо без даты, но определяется как конец августа 1939 года:
"Заяц сидит в Ленинграде. Анна Андреевна его выгнала, как он пишет. Пишет: выгнала, а все-таки дважды поцеловал руку!" и в конце прибавляет: "Могу писать мемуары, как меня выгнала великая русская поэтесса!""
В поэме "Память" такие мемуары Елагин как раз и написал. Подробно история рассказана в письме Ольги Анстей к тому же адресату от 26 октября 1939 года (Иван из Ленинграда давно вернулся, начались занятия в институте): "Выгон Зайца был очень краток. Она объявила ему, что сына ее высылают, и у нее должно быть последнее свидание, и вообще она никаких стихов слушать не может, она совершенно не чувствует в себе способности руководить молодыми дарованиями, и вообще "не ходите ко мне, забудьте мой адрес и никого ко мне не присылайте. Это не принесет радости ни мне, ни вам". ... А еще получилась пикантность: когда Заяц стал распространяться, что она нам, дескать, потому так близка, что не печатается и т.д., она и говорит: "Вы ошибаетесь! Мои последние стихи скоро появятся в..." -- и назвала журнал. Заяц, конечно, забыл, какой именно. Живая картина!!! Бека, ты не натолкнулась на эти стихи? "Поспрошай" кого-нибудь, и если, солнышко, ты нападешь на этот журнал, умоляю выписать мне стихи. Ведь очень интересно, что там Анна Андреевна навараксала*.
Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) -- красивая, но "пухленькая". Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы -- по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она понесла примус в починку..."*
Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье*. Заяц только на обратном пути догадался, что это -- она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:
Я никогда не верил
Что к Вам приведут пути.
Но Вы отворили двери,
К Вам можно было войти.
Даже казался странным
В комнате Вашей свет
И над простым диваном
Девушки в белом портрет.
Но Вам в тяжелых заботах
Не до поэтов -- увы!
Я понял уже в воротах
Что девушка в белом -- Вы.
И, подавляя муку,
Глядя в речной провал,
Был счастлив, что Вашу руку
Дважды поцеловал"*.
Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память".
Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: "Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца -- так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей -- в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера -- обе эти "категории" -- поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности -- то есть единственной подлинной реальности".
С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже -- напомню -- успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине".
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, -- никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка -- не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
"После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза -- медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице -- и Залик забегал ко мне. Повторял:
-- Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"*
Киевский поэт Риталий Заславский в послесловии к книге Титовой пишет: "Наум Коржавин рассказывал мне, что Елагин в эмиграции не раз расспрашивал его о Людмиле Титовой"*. Но едва ли что-нибудь разузнал. До девяностых годов молчала она о своей довоенной любви. Уже побывала в Москве вдова Елагина, Ирина Ивановна, и подписала договор на издание однотомника поэты в издательстве "Художественная литература"*; и наговорил на диктофон свои воспоминания последний из оставшихся в живых младший брат Венедикта Марта, Георгий Николаевич Матвеев, живший тогда под Москвой в Новоподрезкове; и припомнила Новелла Матвеева рассказ отца (Н.Н.Матвеева-Бодрого) о том, как детишки конца двадцатых годов играли с маленьким Заликом в чудесную советскую игру "погром", хотели его, как еврея, топить, он соглашался, но требовал, чтобы его, как полуеврея, топили тоже только по пояс; уже счет советских и постсоветских публикаций Елагина в Москве, Ленинграде, Владивостоке, Киеве, даже в Воронеже пошел на многие десятки, но Людмила Титова, навсегда перепуганная и советской, и немецкой властью, знать о себе не давала. Свою жизнь она прожила, как хотела -- в тени.
Иван Елагин такой судьбы не захотел.
"Они с Люшей первое время очень бедовали..." -- пишет Моршен.
"Бедовали" -- слово, которое еще и не во всяком словаре отыщешь. А что именно означало оно в данном случае -- того нет вовсе ни в каком словаре. Оставаясь верными принципу точного цитирования, обратимся к воспоминаниям Татьяны Фесенко об Ольге Анстей:
"Вода, принесенная в ведре издалека, к утру покрывается в нашей комнате ледяной корочкой. Нет отопления, нет даже базаров, которые немцы нещадно разгоняют в эту страшную первую зиму оккупации Киева, когда лютый мороз заставляет завоевателей ходить по домам поредевших киевских жителей и забирать у них свитеры, шарфы и даже дамские кофточки. Вечером по тротуарам стучат только подкованные немецкие сапоги -- киевлянам выходить из дома запрещено -- комендантский час"*.
Но жизнь теплилась, никто даже не настучал немцам про неарийское происхождение Ивана, да и не до того было замерзшим оккупантам: по пресловутым Нюрнбергским законам он был бы зачислен не в евреи, а в "мишлинги" (полукровки), пока что немедленной депортации не подлежал -- это г-н Эйхман и его соратники считали делом "второй срочности", даже в Берлине выжили целые кварталы полукровок, среди них -- бывшая ученица Гумилева, русская поэтесса Вера Лурье (1901-1998). А молодежь в голодном и холодном Киеве в годы оккупации -- странно писать об этом, но так было -- жила искусством. Собирались молодые поэты и художники, их мужья и жены: Татьяна и Андрей Фесенко, Ольга и Иван Матвеевы, Николай Марченко, а также поэт и художник Сергей Бонгарт, -- все они впоследствии эмигрировали в США, и дружба их сохранилась до конца жизни. Картины Бонгарта висели на стенах дома Елагина в Питсбурге, с Бонгартом Елагин пил пиво в Санта-Монике, поглядывая через Тихий океан в сторону родного Владивостока, Бонгарту посвятил в 1985 году одно из самых пронзительных своих "поминальных" стихотворений.
О "культурной жизни" русских и украинцев в оккупированном немцами Киеве кто-то и когда-то напишет книги. Она была, эта культурная жизнь, как была и раньше, при советской власти -- но вопреки любой власти.
В своих воспоминаниях Титова замечает, что псевдоним Ивана -- Елагин -был заготовлен еще до войны, по строке из Блока:
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня...
Люди, говорившие о происхождении псевдонима с самим Елагиным, свидетельствуют по-разному: то ли поэт имел в виду Елагин остров в Петербурге, то ли кивал на гравюру, висевшую на стене в кабинете редактора, -- изображен на гравюре был опять-таки Елагин мост*, а кому-то примерещился даже поэт-масон конца XVIII века Иван Перфильевич Елагин. Ясно одно: использовать этот псевдоним Иван Матвеев стал во время войны. В первые месяцы 1943 года сочинили Иван и Ольга совместный поэтический сборник, отпечатали на машинке, обозначили на обороте титульного листа тираж: "в количестве одного экземпляра, из коих 1 нумерованный", на обложке проставили -- Ольга Анстей и Иван Елагин. Еще недавно сборник хранился в США у человека, которому был подарен.
Красная Армия с трудом, но перешла в наступление. Немцы готовились к сдаче Киева. Попадись Иван Матвеев в руки НКВД, ему предъявили бы всего одно обвинение -- сотрудничество с оккупантами. И возразить было бы нечего: работал при немцах в родильном доме -- стало быть, сотрудничал. И не понадобилось бы обвинению вспоминать на расстрелянного отца, ни (тоже расстрелянного) дядю Зотика, ни (погибшую в лагерях) тетку Зою, наконец, деда-эмигранта и четверых дядьев и теток, увезенных им в Японию.
Уцелев после всех арестов близких, после того, что выпало на его собственную долю, Иван Елагин понимал, что полоса везения рано или поздно кончится. А Ольга к тому же ждала ребенка. В Праге у нее еще со времен "первой волны" эмиграции жила сестра. Так что на востоке семью ждала только гибель. На западе -- неизвестно что. Выбор небогатый.
В начале осени 1943 года Матвеевы всеми правдами и неправдами погрузились в "поезд, крадущийся вором", -- это цитата из написанных после войны "Звезд", где путешествие "на запад" описано лучше любого документального отчета, -- и поехали. Куда-то на Запад. Куда-то. Тогда никто не знал -- куда придет поезд. Лишь бы не сидеть на месте, лишь бы двигаться.
8 октября 1943 года, по дороге в Лодзь, Ольга родила дочку. Назвали Инной. 11 января 1944 года в Алленштайне, нынешнем польском Ольштыне, Инна умерла. Об этом -- стихотворение Елагина "Так ненужно, нелепо, случайно...", посвященное памяти дочери. Дальше опять долгая, бестолковая череда: поезда, станции, даты. Среди них -- важная: 8 января 1945 года в Берлине, чуть ли не во время бомбежки, родилась у Матвеевых вторая дочь, Елена; там же она была 2 февраля крещена.
И вот, наконец, салют Победы. Он застал Матвеевых неподалеку от Мюнхена, в казарме для "перемещенных лиц", в здании, с которого еще не скоро сбили старую надпись "Казармы СС". В комнатке, отгороженной от общего коридора серыми одеялами, началась для Матвеевых послевоенная жизнь.
Следующие пять лет документированному описанию лучше не подвергать -самое достоверное читатель может найти в "Беженской поэме" Елагина, да отчасти еще в беллетризованных мемуарах замечательной писательницы Ирины Сабуровой (причем, чуть ли не единственный из героев книги -- под собственной фамилией, точней, под уже прочно приросшим к нему псевдонимом, -- прочим героям даны прозвища). Появляется мельком, на литературном вечере:
"Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера-декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская.
В небо крыши упираются торчком!
В небе месяц пробирается бочком!
На столбе не зажигают огонька.
Три повешенных скучают паренька.
Всю неделю куролесил снегопад...
Что-то снег-то нынче весел невпопад!
Не рядить бы этот город -- мировать!
Отпевать бы этот город, отпевать!
(Иван Елагин)
Ему не просто аплодировали после потрясенной паузы, -- кричали .... Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим талантом мастера вот так -сразу, без перехода"*.
Дорога в Россию для "перемещенных лиц", да и для их попутчиков, была наглухо закрыта. Отец Народов решительно всех возвращенных ему советских граждан считает дважды и трижды изменниками, полицаями, к примеру, которых нужно вешать, а если веревок не хватит -- то стрелять, а если пуль не хватит -- то всем хватит места на Колыме, где двадцать пять лет "репатрианты" будут вести для Родины (с большой буквы) добычу драгметаллов. В 1945-1946 годах в Германии, в зонах, занятых союзниками, царило безумие: генералы Рузвельта и Черчилля выдавали войскам НКВД всех, кто вовремя не спрятался от этих "выдач". Но безумие союзников было избирательным: например, они не признавали советской аннексии прибалтийских стран, и тот, кто мог доказать, что до 1 сентября 1939 года жил в Литве, Латвии или Эстонии, выдаче теоретически не подлежал. Теоретические не подлежали выдачи и эмигранты "первой волны"; отсюда слова Елагина:
Вру, что жил я в Сербии
До тридцать девятого.
Серая-серая, ветхая послевоенная бумага как нельзя лучше подходила для проставления на ней печатей, вырезанных из сырой картошки:
Девушка учтивая,
Перышком поскрипывай
И печать фальшивую
Ставь на справке липовой!
Между тем повальные "выдачи" в 1946 году сменились на спорадические, а потом и вовсе прекратились: очухавшаяся от послевоенного похмелья Западная Европа отгородилась от коммунизма железным занавесом. Нужно было куда-то уезжать из такой маленькой, такой переполненной беженцами Европы, но почти никуда не пускали: на в Аргентину, ни в Австралию, -- углекопы и эвкалипторубы, конечно, требовались, но в куда меньшем количестве, чем было желающих убежать куда-нибудь подальше. Тем временем в лагерях "ди-пи" стало налаживаться свободное книгоиздание -- то, чего будущие "ди-пи" были начисто лишены в СССР. Вячеслав Завалишин (1915-1995) выпустил в свет ни много ни мало -- собрание сочинений Николая Гумилева; те единичные экземпляры этого издания, что уцелели до наших дней, боязно брать в руки: бумага рассыпается в пыль. Большинство книг "тиснуто" вручную. "Дипилогическая азбука" Ирины Сабуровой -- настоящий памятник эпохи -- автором была отпечатана, автором и продавалась, экземпляр стоил пачку сигарет. Сабурова переиздала текст "Азбуки" в уже процитированной мемуарной книге, но кое-что в ней существенно подредактировала, потому процитирую из нее отрывки по чудом попавшему ко мне оригиналу 1946 года. На книге нет ни штемпеля цензуры союзников, ни выходных данных: перед нами настоящий дипийский самиздат.
"Е -- ехать. Некуда (пока что).
Ж -- жизнь. Предмет, о котором заботятся, пока его имеют (в отличие от денег). Жизни у ди-пи нету.
З -- занятия. Занимают друг у друга небольшие суммы в долг без отдачи (большие получить труднее). В современном масштабе занимаются целые страны. Чей это долг -- неизвестно, а насчет отдачи поется в одной персидской песне: "От границы до Тегерана три дня пути, а от Тегерана да границы гораздо больше..."...
М-м-м-м -- отвечает ди-пи на вопрос комиссии, кто он такой. "Я, собственно говоря, югослав, но родился в Литве, проживал до 38 года в Румынии, а по национальности и религии -- штатенлос, польский подданный. Из иностранных языков, кроме русского, разумею украинский". Комиссия обычно мало вразумлется. Настоящих людей нету.
Н -- нет документов. Никаких. Одна из наиболее характерных особенностей племени ди-пи. ...
Р -- Родина. Над утратой ее пролито немало горьких слез, но дипилогическое объявление о потере гласит так: "Потеряна горячо любимая родина. Умоляем не возвращать""*
А в "казармах СС" под Мюнхеном шла своя жизнь. Татьяна Фесенко, жившая там вместе с другими "ди-пи", рассказывает о том, как однажды ей повезло -устроилась переводчицей и секретарем при директрисе лагерей "ди-пи" всего мюнхенского района:
"С этой радостной вестью я и спешу к моим близким, ждущим меня в одной из крошечных клетушек, на которые при помощи шкафов и немецких армейских одеял разделены просторные помещения казармы. Шутники, давая свой адрес, говорят примерно так:
-- Стучите три раза подряд в четвертое одеяло справа......
В одном из углов между шкафом и одеялом уже расположилась семья Матвеевых. О радости встречи говорить не приходится. И Люша, и Ваня, и Ольга Николаевна "Старшая" -- Люшина мать, были в январе 1947 года такими же интересными и живыми людьми, хотя на лицах их читалась печать безмерной усталости"*.
Забегая вперед, скажу, что вскоре состав семьи Матвеевых изменился. Ольга Николаевна "Старшая", урожденная Орлова, умерла 16 августа 1948 года. А Ольга Николаевна "Младшая", т.е. Ольга Анстей, ушла от Ивана Елагина к другому человеку, эмигранту "первой волны" (в самом деле "жившему в Сербии до тридцать девятого") князю Николаю Кудашеву (1903-1979). До переезда в США летом 1950 года Матвеевы не разводились и, пожалуй, остались друзьями, но семья распалась.
Но нужно вернуться к главному, без чего не было бы разговора, не было бы "Собрания сочинений", предпринятого в Москве в 1998 году, -- к стихам Ивана Елагина. В "казармах СС" жило множество русских поэтов, и не только из бывшего СССР, сюда попадали прибившиеся ко "второй волне" беженцы из Восточной Европы и Прибалтики -- Нонна Белавина, Ирина Сабурова, Борис Нарциссов, здесь Елагин обрел друзей, ставших ему навсегда самыми близкими, -- не считая перечисленных выше, это были прозаик Леонид Ржевский (Суражевский) и художник Сергей Голлербах. Последний сам пишет о том, как познакомился с Елагиным в беженском лагере под Мюнхеном в 1946 году (на почве общей беды -- недостатка курева): "Я был тогда студентом мюнхенской Академии Художеств, то есть недозрелым полухудожником, на несколько лет моложе Ивана, в то время как он был молодым, но вполне сложившимся поэтом"*. Мнение молодого Голлербаха разделяли тогда и младшие, и старшие "ди-пи", да и представителям первой эмиграции Елагин чаще все-таки нравился.
В Германии, поздней во Франции тех лет возникло множество периодических изданий, где русский поэт мог печататься: "Грани", "Отдых", "Обозрение", "Дело", "Возрождение". В 1947 году собрались "дипийские" и судьбой подброшенные к ним поэты, сложили коллективный сборник под сто страниц. Сергей Бонгарт нарисовал обложку. Сборнику дали немудрящее название "Стихи" и выпустили его в Мюнхене. Среди поэтов -- все те же имена: Ольга Анстей, Иван Елагин, Сергей Бонгарт, кн. Николай Кудашев... Наконец, собравшись со старыми стихами, добавив новых, в том же 1947 году Иван Елагин издал в Мюнхене свою первую поэтическую книгу -- "По дороге оттуда". Шестьдесят два стихотворения. Годом выпустил еще одну -- "Ты, мое столетие!" Двадцать семь стихотворений.
Уже эти первые книги со всей очевидностью показали, что Елагин -- плоть от плоти военного поколения, "поколения обреченных", чьи кумиры -- Блок, Цветаева, Пастернак, Ахматова (любимых поэтов Елагин перечислил в позднем стихотворении "У вод Мононгахилы"). Добавить в число названных разве что Зощенко -- и получим... перечень тех, кому посвящены "Литераторские мостки" Александра Галича. Елагин по ту сторону железного занавеса жил теми же вечными ценностями, что его сверстники -- по эту. И совсем не случайно старый Петербуржец Владимир Вейдле бурчливо писал: "Елагин, знаю, из какого он гнезда -- не очень любимого мной, "чуждого"..."* -- то есть из хаемого в эмиграции "гнезда советской поэзии", гнезда маяковско-пастернаковского. Кстати, на посмертном вечере Елагина в 1989 году, в ЦДЛ, прозвучало: "Это лучший советский поэт!" И слова эти были сказаны не в обиду Елагину -- в отличие от Вейдле, который вполне сознательно Елагина хотел обидеть.
Хочется того кому-то или нет, а признать придется: Елагин -- поэт, порожденный советской культурой и действительностью. Но только и Галич тоже, и Слуцкий, и другие их ровесники. О более молодых не говорю: те-то точно советские (или антисоветские, что одно и то же).
НЕ-СОВЕТСКИМ поэтом Елагин стал лишь в семидесятые годы. Тогда он стал просто самим собой.
Елагина все же больше хвалили, в глаза и за глаза, и не всегда по-умному -- настолько не по-умному, что Георгий Иванов в статье "Поэзия и поэты", опубликованной в парижском "Возрождении" (1950, No 10), счел необходимым критиков-дифирамбистов одернуть:
"Число эмигрантских поэтов, кстати, несмотря на ряд потерь, за последние годы увеличилось: выбывших из строя заменило новое "поколение", главным образом из среды "ди-пи".
Среди последних есть немало одаренных людей. Двое из них -- Д. Кленовский и И. Елагин -- быстро и по заслугам завоевали себе в эмиграции имя.
... И. Елагин ... ярко выраженный человек советской формации. Елагин, возможно, талантливей Кленовского. Он находчив, боек, размашист, его стихи пересыпаны блестками удачных находок. Но все опубликованное им до сих пор так же талантливо, как поверхностно, почти всегда очень ловко, но и неизменно неглубоко. Каждая строчка Кленовского -доказательство его "благородного происхождения". Его генеалогическое древо то же, что у Гумилева, Анненкова (видимо, опечатка, следовало -- Анненского. -- Е.В.), Ахматовой и О. Мандельштама. И. Елагин -- в противоположность Кленовскому -- один из "не помнящих родства", для которых традиция русской поэзии началась с "Пролеткультом" и Маяковским. Вероятно, Елагин читал и, возможно, по-своему любил тех поэтов, от которых как "законный потомок" ведет свою родословную Кленовский. Но на его творчестве пока это не отразилось"*.
Далее, сочувственно отозвавшись еще о нескольких поэтах, и в частности о давно покойном Анатолии Штейгере, Г. Иванов вновь вернулся к Елагину:
"Выше я отметил несомненный талант И. Елагина. Штейгера был, конечно, много менее Елагина одарен. Но "реальная ценность" стихов Штейгера все-таки несравненно выше. Штейгер создал законченные произведения искусства, "то, что сотворено и не подлежит изменению". Стихи же Елагина, при всем их внешнем блеске, покуда лишь вексель, правда, размашисто выписанный на крупную сумму..."*
Критик весьма тонкий, хотя и односторонний (он и Мандельштама позже 1922 года за поэта признать отказывался), Г. Иванов между делом сообщил читателю, что Елагин талантливей чуть ли не всех "новых", но глупо хвалить одного поэта в ущерб всем другим, -- а такая тенденция в эмигрантской критике всегда была, -- да только ли в эмигрантской? В процитированной статье, кстати, Г. Иванов впервые привлек читательское внимание к творчеству Николая Моршена, чей первый сборник вышел еще ох как не скоро -- в 1959 году. Между тем Г. Иванов, обозвав елагинские стихи "векселем на крупную сумму", в 1955 году писал о нем в частном письме Роману Гулю: "...все-таки очень хорошо. Таланту в нем много"*.
Но вернемся в Германию сороковых годов, где все еще неразведенные бывшие супруги Матвеевы дожидались визы на въезд в США. Вновь предоставим слово свидетельнице тех лет -- Татьяне Фесенко:
"В 1949 году, опять-таки в Мюнхене, была напечатана наименее известная, но, пожалуй, по своему возникновению самая удивительная из всех книг Елагина. Эта недооцененная и критиками, и самим автором веселая и остроумная комедия-шутка "Портрет мадмуазель Таржи" писалась в страшное время -- в период насильственной репатриации, которая грозила всем "ди-пи" -- бывшим советским гражданам....
По лагерям поползли зловещие слухи, люди с ужасом ожидали прохождения комиссий, и вот именно тогда зазвучали задорные и забавные строки Елагина, вызывавшие улыбку на хмурых лицах, а позже послужившие доказательством разностороннего таланта их автора, давая ключ к пониманию его характера. В своеобразном варианте "разговора у театрального подъезда", изданного на правах рукописи, напечатанного на отдельном листке, вложенном, согласно, согласно моему опыту, только в экземпляры комедии, подаренные друзьям, Елагин, обращаясь к заокеанскому "залетному гостю", говорит:
Вам жути хочется, а мне все время жутко,
Меня от гибели спасала только шутка.
И как голодного не понимает сытый,
Так не понять и вам, что смех нам был защитой".*
Надо сказать, что пьесой всерьез заинтересовались лишь после смерти Елагина, -- однако раньше, чем были опубликованы процитированные выше строки Татьяны Фесенко. Выходивший в Москве журнал "Современная драматургия" (1990, No 3) с разрешения вдовы поэта -- Ирины Ивановны Матвеевой -- перепечатал пьесу целиком; к публикации была приложена моя довольно большая статья о драматургии Елагина. Позднее Роман Виктюк снял по пьесе телевизионный фильм, который цензура довольно долго не пропускала на экран; лишь после кончины СССР 30 декабря 1991 года состоялась телепремьера, и с тех пор пьесу, ставшую фильмом, видели миллионы зрителей. Внимательный читатель может увидеть, насколько целостно связана эта единственная елагинская пьеса с его же поэтическим творчеством. Мир елагинской поэзии сам по себе предельно театрализован, тема сцены появляется в десятках стихотворений, а маленькая поэма "Нечто вроде сценария" полностью соответствует своему заглавию:
Так просто -- декорации все снять,
И в черных сукнах ночи я опять.
Быть может, в русской поэзии ХХ века вообще нет второго мастера, чей мир до такой степени был бы "размещен" на сцене. В 1978 году Елагин прислал мне в виде автографа свои "последние стихи" -- это было нынче ставшее почти хрестоматийным стихотворение о Гамлете -- "Вверху хрусталем и хромом..." Быть может, это вообще одно из лучших русских стихотворений о театре. И Шекспир появился тут не красного словца ради, мир по Елагину -- театр сам себе.
Есть тому подтверждения и в оставленных Елагиным интервью, и в письмах. В ноябре 1977 года он писал мне: "Вообще мне близок человек на фоне современности. Я, прочтя стихи, должен чувствовать эпоху, когда они написаны. Если человек пытается писать "вне времени", то он для меня и "вне вечности"". Здесь важна не только стержневая идея творчества, выстроенного Елагиным "во времени, а не в пространстве", -- важны слова "на фоне". Проще говоря, по Елагину, прежде, чем сочинять, нужно расставить декорации.
Что же за декорации в "Портрете мадмуазель Таржи"? Явно -- Париж, он попросту назван в тексте. На дворе то ли 1890 год, то ли 1930-й -- тут уж читатель волен сам домысливать, но обязан помнить: время тут возможно не любое, а такое, когда нет войны, нет голода. Притом вероятней из двух предложенных дат вторая, на нее указывает двухсоттысячный тираж газеты, в которой появляется "роковая" статья одного из героев газеты (Жака), приводящая в финале пьесы к общему ликованию и двум свадьбам. А вот на дату написания (конец голодных сороковых годов) указывает в пьесе скупость средств, коими постановка ее может быть осуществлена. Всех-то декораций: мансарда для первых двух актов, комната домовладельца -- для третьего. Актеров нужно пять: на роль героя-любовника Клода; на роль его романтичной невесты; далее, по законам жанра, следует пара комическая: журналист Жак и его возлюбленная Фантин; ну, и сам г-н Таржи.
Кстати, Фантин в первом акте щеголяет в калошах на босу ногу, ревет с первой секунды своего появления до конца акта, -- а во втором акте она появляется в пальто, сплошь изукрашенном фиалками. Эти фиалки -- настоящая подпись мастера в уголке картины. Перед нами римейк, проще говоря, переделка, "вторичный подход к теме" -- перед нами созданная русским поэтом в Германии, в лагере "ди-пи"... "Фиалка Монмартра", версия прославленной оперетты Имре Кальмана. Ничто не случайно: когда весной 1948 года президент Трумэн подписал закон о "ди-пи" и начался широкий въезд "перемешенных лиц" в США, а сами "перемещенные лица" ждали "у моря погоды", т.е. визы, сочиняя римейк уже вошедшей в классику жанра оперетты, Елагин попросту уже вошедшей в классику жанра оперетты, Елагин попросту заполнял время ожидания. Эскапистской душе поэта, понятно, хотелось куда-нибудь в довоенный (сколько раз в истории это слово меняло значение, сколько раз было символом чего-то хорошего, чего-то ушедшего) Париж.
"Меня от гибели спасала только шутка..."
Попыток поставить "Портрет мадмуазель Таржи" ранее, чем это сделал на советском телевидении Роман Виктюк, не было. В Собрание сочинений 1998 года пьеса оказалась включена после долгих сомнений, обуревавших не составителя, но вдову Ивана Венедиктовича: не повредит ли эта буффонада сложившейся репутации Елагина как серьезного поэта? Решили: не повредит -- хотя бы потому, что пьеса уже попала на телеэкран. К тому же "веселый" жанр, существовавший в творчестве Елагина параллельно с серьезным, в Собрании сочинений ничем больше не был представлен, и "Портрет мадмуазель Таржи" служил тому некоторой компенсацией. Тем более, что отдельное издание пьесы в 1949 году было вообще одним из последних "дипийских" изданий. По свидетельству отпечатавшего "Портрет мадмуазель Таржи" Ю. Сречинского, книга нигде не продавалась. Да и кто бы стал покупать? Свою часть тиража (половину) Елагин хранил оригинально: подложил вместо четвертой ножки под собственный колченогий диван. В США с его багажом кое-какие экземпляры переехали, и один из них осенью 1989 года подарила мне вдова поэта, с чего, собственно говоря, началась даже не вторая, а первая жизнь пьесы: до публикации в "Современной драматургии" она была известна лишь некоторым коллекционерам и друзьям Елагина.
К весне 1950 года все необходимые визы были собраны, вещи упакованы, и Матвеевы с маленькой дочкой отправились на военном транспорте "Генерал Балу" в Нью-Йорк начинать новую жизнь, -- на палубе этого транспорте, кстати, познакомилась с Елагиным Валентина Синкевич. Об этом путешествии Елагин обстоятельно рассказал в третьей, последней части своих поэтических мемуаров, поэме "Нью-Йорк -- Питсбург", где о многом повествуется с исчерпывающей полнотой, но только не о личной жизни поэта.
Вскоре после приезда в США Матвеевы развелись. В 1951 году Ольга Анстей вышла замуж за поэта, прозаика и литературоведа Бориса Филиппова, но и с ним брак продлился менее года. На книге 1953 года "По дороге оттуда" Елагин проставил посвящение -- "О.А." -- Ольге Анстей. Семья не восстановилась, но дружба между Елагиным и Анстей сохранилась до конца, до смерти Ольги в Нью-Йорке 30 мая 1985 года. Осенью 1986 года, незадолго до собственной смерти, Елагин дал на радио "Голос Америки" интервью, где сказал: "Я сейчас собираю стихи покойной Ольги Николаевны Анстей -- поэта, по-моему, значительного, с таким тихим и приглушенным голосом, поэта редкого у нас, в ее стихах очень много религиозного сознания, религиозного чувства, такого "нутра", которое не свойственно нашему поколению, не говоря уже о том, что она просто мастер стиха. И мне хотелось бы издать ее сборник, я как раз занят тем, что подбираю стихи и готовлю к печати. Не знаю, удастся ли мне". Не удалось: у самого Елагина смерть стояла на пороге. Впрочем, "Собрание стихотворений" Ольги Анстей все-таки увидело свет в 2000 году, но уже в ее родном Киеве; книга была издана "благодаря участию" вдовы Елагина, Ирины Ивановны, и дочери Ивана Елагина и Ольги Анстей -- Елены Матвеевой.
Однако вернемся в Нью-Йорк 1950 года, когда супруги только что разошлись и Елагин, ни слова не знавший по-английски, остался в чужом городе и чужой стране один.
Первое время, как у всякого рядового эмигранта, у Елагина не было в Нью-Йорке ни кола, ни двора. Прямиком с таможни он пошел искать работу.
А там, глядишь -- пройдет еще дней шесть -
И у меня уже работа есть:
Я мою пол в каком-то ресторане.
Жизнь начинаю новую мою.
По вечерам я в баре виски пью
И в лавке накупаю всякой дряни.
Кто не жил в голодные годы в Союзе Советских Социалистических Республик, тот и не поймет ничего в этой строфе из поэмы "Нью-Йорк -Питсбург". Потому что слова-то какие: "бар", "виски"! И в лавках можно, пусть и "всякой дряни", но "накупить"! По американским меркам, конечно, не жизнь, а сущая нищета. А по меркам довоенного СССР, даже по меркам послевоенной Западной Европы -- не просто жизнь, а жизнь американская, ни широкую ногу. Раз уж "Накупаю"! Впрочем, осознание того, что между довоенным Киевом и послевоенным Нью-Йорком дистанция поистине космическая, пришло к Елагину лишь в семидесятые годы -- вместо с настоящей творческой зрелостью. А в начале пятидесятых, дорвавшись до вожделенной американской свободы, он не знал, что с этой свободой делать. И уж подавно неясно было -- как и что дальше писать: к писанию какой бы то ни было прозы, особенно журналистской, Елагин оказался совершенно неспособен.
За первый мой американский год
Переменил я множество работ -
Елагин все свои работы, от склейки пластмассы и стекол до писания каталожных карточек, в поэме "Нью-Йорк -- Питсбург" сам перечисляет, и нет нужды повторяться. Но очень скоро старейшая русская газета "Новое Русское Слово", поменявшая со дня своего основания в 1910 году решительно все и по многу раз, -- от формата до политического направления, не говоря о вещах более мелких, -- обратила на Елагина внимание. Точнее, не столько на самого Елагина, сколько на его редкостный импровизационный дар.
Такой дар газете очень требовался: рифмованный фельетон был в ней традиционным "дежурным блюдом". "Присяжный фельетонист" "Нового Русского Слова" Аргус (собственно Михаил Айзенштадт, 1900-1970) с нагрузкой не справлялся, хотя писал быстро, но далеко не так артистично, как его предшественники, парижские виртуозы рифмованного фельетона Дон Аминадо (А.П. Шполянский) и Lolo (Л.Г. Мунштейн). И на десять лет Иван Елагин стал штатным сотрудником "Нового Русского Слова" -- он был не только фельетонистом, но и корректором, а формально служил в отделе объявлений (что поделать -рифмовал и объявления). В газете его любили, зарабатывал он немного, но не бедствовал. Издательство имени Чехова, прежде чем вылететь в трубу осенью 1956 года, выпустило толстый том стихотворений Елагина "По дороге оттуда" (1953), вобравший в себя оба изданных в Германии сборника с прибавкой еще трех десятков стихотворений, -- вероятно, более поздних. Весь жизненный путь поэта, от Владивостока до Киева и послевоенной Германии, уместился в эту книгу. Но Америки в ней еще почти нет. Нет в ней и детищ "фельетонной музы": Елагин строго разграничивал три поэтические области: "для домашнего употребления", "для денег", "для печати всерьез". Фельетонная муза служила по второй графе.
Фельетоны, понятно, были делом вынужденным, но не один Елагин в русской поэзии от бедности продавал вдохновение (увы, отнюдь не рукопись, а собственно вдохновение). Впрочем, даже его фельетоны были талантливы -- как все, за что он брался. В 1959 году "Политические фельетоны в стихах" даже вышли отдельной книгой в издании "Центрального Объединения Политических Эмигрантов" (ЦОПЭ). От этой книги Елагин в поздние годы отказывался, но единой строки из нее в свои "Избранные" не брал, при возможности норовил "Политические фельетоны в стихах" даже из библиографии своей изъять.
В те годы поэту в США было одиноко. Он выпивал, играл в карты, заводил романы, от которых сохранились немногие грустные строки:
Я два слова знаю по-английски,
Ты по-русски знаешь слова три.
Я под вечер пью с тобою виски
И с тоской смотрю на словари.
"Серьезные" стихи почти не возникали, хотя кое-что все-таки появлялось и с охотой бывало публикуемо самым престижным в те годы (и, кстати, по сей день) литературным журналом русской эмиграции -- нью-йоркским "Новым журналом": первая публикация Елагина была в No 22 (т.е. в сороковые годы), последняя -- в No 161 (в середине восьмидесятых).
Впрочем, довольно быстро Елагин выучил язык своей новой родины настолько, что смог читать на нем и слушать лекции. Поэт переживал в общем-то естественный для "середины жизни" творческий кризис, но во второй половине пятидесятых, на пороге сорокалетия, жизнь Елагина в который раз круто переменилась.
В 1956 году он познакомился с обаятельнейшей женщиной, русской по матери (из "первой волны" эмиграции), Ириной Даннгейзер:
Я не думал о вас. Ваше русское имя...
19 апреля 1958 года они поженились. Ирина Ивановна стала с этого дня Матвеевой (Елагиной). В домашнем быту ее неизменно называли "Гла" или просто "Глка". Это прозвище -- как "Заяц" для самого Елагина -- сохранилось с детства: родилась Ирина Ивановна в Персии, где не нашлось православного священника, и при рождении девочка получила "крестильное" имя Иоланта; лишь позже, в Европе, православное крещение сделало Иоланту Ириной, но семейное прозвище осталось. Она стала верной подругой Ивану Елагину, в его семейной жизни наступил -- насколько это вообще возможно -- покой. Молодая жена подарила поэту (в 1967 году) сына Сергея.
Обзаведясь новой семьей, Елагин обрел в поэзии второе дыхание. В конце пятидесятых -- начале шестидесятых годов стихи у него вновь "хлынули" -- как в юности, но теперь они стали совсем другими. В них вошла ослепительная Америка, Елагин пытался вписать себя в пейзаж американского города, поселка, лесного озера, даже пляжа в Калифорнии. Попытка сродни набоковской: стать американцем, коль скоро живешь в Америке. Но, в отличие от Набокова, Елагин всю жизнь писал только по-русски, по крайней мере -- стихи "для печати и не для печати", как обмолвился он в стихотворении, посвященном дочери. Нью-Йорк запечатлелся у него таким, каким был увиден еще в 1950 году с моря, с борта военного транспорта -- "извечной городской кардиограммой"; мир воплотился в "кубы, параллелепипеды, и углы, и бетонные плиты"; ночной бар в Гринвич Вилидж разросся до космических масштабов, а встреченный в нем друг словно увиден из грядущего столетия: "Привет тебе, мой сомогильник, / Еще ты со мной на земле. / Привет тебе, мой современник!" Истинный шедевр елагинского урбанизма шестидесятых годов, "Поэмы без названия", посвящена всего лишь трем экспозициям одного нью-йоркского сквера, где воздвигнут памятник Данте: город недостроенный -- город процветающий -- город взорвавшийся. Эти стихи временами поднимались до самого высокого уровня, возможного в русской поэзии. Его почитатели тех лет и теперь не согласны со мной, что в семидесятые годы поэт достиг еще большей высоты. Но я остаюсь при своем мнении: от поэта замечательного до поэта истинно большого все-таки есть еще большой путь. И этот путь Елагин проделал после 1970-го года. Очень мало кому из русских поэтов удалось писать так, чтобы каждая следующая книга была сильнее предыдущей. Елагину -- удалось.
И снова даты. 1963 год -- в издании "Нового журнала" выходит совершенно новый поэтический сборник Елагина -- "Отсветы ночные". 1967 год -- в том же издании выходит еще один сборник, "Косой полет", в конце которого впервые помещено небольшое "избранное" из прежних книг. В том же 1967 году Елагин окончил университет. В том же году в нью-йоркском баре он повстречался с советским писателем Д. Граниным -- тот, уже неплохо зная Елагина по самиздату, стал вербовать поэта на предмет возможности начать печататься в СССР -- разумеется, в таких изданиях, как "Голос Родины", и прочих, осуществлявшихся под строгим руководством Комитета по государственно-безопасным связям с соотечественниками за рубежом. Елагин ответил резким отказом: хотите -- печатайте в "Новом мире" или в другом серьезном журнале, не хотите -- обойдусь. Об этой встрече рассказал сам Гранин в одной из первых советских публикаций Елагина ("Нева", 1988, No 8), -- даже и тогда о судьбе и биографии Елагина еще почти ничего не зная. Боюсь, именно из этой встречи родилось вскоре у Елагина его хрестоматийное стихотворение "Амнистия". Советским поэтом Елагин не хотел быть ни в каком виде -- чего не скажешь о его желании когда-нибудь все-таки попасть на российскую (не просто "русскую", как робко сказано у него в стихотворении) книжную полку. "Советского" в Елагине конца шестидесятых годов только и оставалось, что нержавеющая любовь к Маяковскому. Впрочем, это шло скорее от отца-футуриста, чем от советской культуры.
В советской культуре место Елагина в те годы было в самиздате. В годы не совсем еще истаявшей хрущевской оттепели "Отсветы ночные", а следом и "Косой полет" в немалом количестве просочились в СССР, -- порой их даже почта не конфисковывала (ибо издателем числись не "Посев", не "Грани" -- те издания конфисковывались нещадно, впрочем, изрядная часть "конфиската" немедленно воровалась и шла на черный рынок). С этого времени началась самиздатская известность Елагина, памятная и до сих пор, -- одно время машинописные копии "Отсветов" и "Полета" попадались в Москве не реже, чем Ходасевич или Мандельштам, -- хотя количественно копий Гумилева или Северянина было, понятно, много больше. Однако КТО ТАКОЙ Иван Елагин -читатели все еще не знали (а кто знал, тот молчал). Даже Федор Панферов, очень хваливший поэта Ивана Елагина во время наезда в Лондон (видимо, в 1960 году, незадолго до своей смерти), понятия не имел, что хвалит того самого беспризорника, которого отловил на Сухаревке и отправил к родственникам.
Современный петербургский писатель (в прошлом воркутинский зек с большим стажем, заметим в скобках), Сергей Сергеевич Тхоржевский, вспоминает, как в начале семидесятых приходил к нему ныне несправедливо забытый поэт Евгений Шадров (писавший под псевдонимом "Игорь Нерцев", 1934-1975), чтобы поделиться стихами и одиночеством: "Помнится, он тогда особенно любил стихи читаемого тайно Ивана Елагина: истинно родственной душой оказывался тоскующий поэт-эмигрант..."* Можно бы привести еще множество таких свидетельств. "Читаемым тайно" Елагин стал в СССР первым из числа писателей "второй эмиграции".
В шестидесятые годы Елагин всерьез взялся за поэтический перевод: впрочем, с перевода из Рыльского некогда началась его литературная карьера, в книге "По дороге оттуда" мы находим переложение из почти неизвестной у нас немецкой поэтессы Дагмар Ник (р.1926), в "Отсветах ночных" -- филигранно выполненный перевод из Райнера-Марии Рильке. В Америке Елагин, конечно, взялся прежде всего за перевод американской поэзии.
Перевод эпической поэмы Стивена Винсента Бене "Тело Джона Брауна" -около пяти лет работы -- принес Ивану Елагину в 1969 году степень доктора в нью-йоркском университете. А в августе следующего, 1970 года поэт вместе с семьей переехал в Питсбург, где стал профессором местного университета. Там он купил дом, там провел оставшиеся ему почти семнадцать лет жизни среди любимых книг, картин, близких, друзей и учеников. Пришло что-то вроде благополучия, -- конечно, по меркам той жизни, которую приходилось вести раньше.
"Тело Джона Брауна", как и другие переводческие работы Ивана Елагина, стоит отдельного внимания. Война Севера и Юга -- двенадцать тысяч строк перемежающегося стиха, то рифмованного, то белого, то верлибра, десятки сюжетных линий поэмы... Оригинал был издан в 1928 году, принес Бене премии и репутацию классика при жизни, его имя попало в школьные учебники. Но это в США. В СССР о поэме даже специалисты упоминали разве что вскользь, хотя само существование Бене не игнорировалось: незадолго до своей смерти Бене сочинил стихотворение "Россия", которое и прочитал на банкете Общества американо-русской помощи 18 мая 1942 года; в переводе М.А. Зенкевича оно много раз перепечатывалось в СССР, но этим все и ограничивалось.
И вот первая песнь грандиозной поэмы, точнее -- ее русский перевод (около двух тысяч строк), появилась в 1970 году в журнале "Америка", мгновенно "распознанном" уже многочисленными к тому времени московскими поклонниками Елагина. Это было первое "легальное" явление Ивана Елагина советскому читателю. Московские фанаты поэта в очередной раз уселись за свои "Эрики" (берущие, как известно из Галича, четыре копии), а мое терпение лопнуло: я раздобыл питсбургский адрес Елагина и стал писать ему. Письма то пропадали, то возвращались, наконец, пришел ответ -- он датирован 17 марта 1972 года:
"Простите, что отвечаю с опозданием. Под Новый Год по дороге из Чикаго я со всей семьей попал в автомобильную катастрофу. Слава Богу, все остались живы, но пришлось больше месяца проваляться в больнице. Да и сейчас еще чувствую слабость".
Здесь ненадолго нужно отвлечься и взять в руки стихотворение Елагина "Наплыв" -- "Мы выезжали из Чикаго..." В нем Елагин снова и снова переживает катастрофу, что под новый, 1972 год слилась для него с бешеным бегом "скорой помощи" на Андреевском спуске осенью 1941-го. Иначе говоря, ответ на мое письмо Елагин написал после той самой катастрофы, что подарила читателям "Наплыв", где поэт обмолвился ключевыми для понимания его творчества словами -- "Во времени, а не в пространстве".
Так из Питсбурга семидесятых годов стал протягиваться мост в довоенное, киевское прошлое. Елагин дошел в творчестве до синтеза; поздние его книги практически не содержат слабых стихотворений, в них время и пространство переплетаются настолько сложно, что читателю уже не отличить киевский листопад от питсбургского. Четвертое измерение пространства -- время -становится той основной координатной прямой, вокруг которой строится елагинский поэтический мир, устремленный в давнее прошлое Америки -- "Где бегали индейцы-лучники -- / Мостов защелкнулись наручники..."; образ Гамлета, возникнув в семнадцатом веке, простирается в двадцать шестой, а море, чудовищным спрутом ворочавшееся за кормой корабля Одиссея, плещется о ветровое стекло машины самого Елагина. В семидесятые годы "вексель", которым некогда Георгий Иванов сильно обидел поэта, был погашен так или иначе.
В том же письме ко мне, что процитировано выше, Елагин писал: "Мной закончена новая книга стихов (примерно 120 страниц). Если напечатаю -пришлю". Речь шла об очередной книге Елагина -- "Дракон на крыше", вышедшей в 1973 году в издательстве Виктора Камкина (Роквилль), с обложкой и иллюстрациями Сергея Голлербаха -- в это года ставшего уже известным всей Америке художника. Впрочем, "Дракона" Елагин мне не прислал, а позже объяснил причину: "Вместо "Дракона на крыше" (очень плохое -- не типографское издание) пошлю Вашему дяде* мой последний сборник -- "Под созвездием Топора". Туда вошло лучшее из "Дракона"" (письмо от ноября 1977 г.).
Действительно, в 1976 году Елагин наконец-то выпустил полноценную книгу "Избранного" -- о ней он и пишет. Вышла книга в "Посеве", во Франкфурте-на-Майне, и открытой почтой, понятно, в Москву никак бы не дошла. К тому же Елагин в те годы уже вовсю печатался в "Континенте", из авторов "второй волны" этот журнал (как и самиздат) признал его первым, -соответственно возросла и "непровозимость" книг Елагина через советскую таможню. Однако плотный кирпичик "Под созвездием Топора" (вместе с другим плотным кирпичиком -- "Поколением обреченных" Галича, что очень символично) на бесстрашной груди моего немецкого дяди советскую таможню миновал и попал в мои руки.
Конечно, три четверти книги я и того знал едва ли не наизусть. Но поразителен был ее последний раздел -- "Новые стихотворения", содержавший "Нечто вроде сценария", "Ты сказал мне, что я под счастливой родился звездой...", "Все города похожи на Толедо..." и настоящую декларацию Елагина -- "Не в строчке хорошей тут дело...", кончающуюся чуть ли не авторским поэтическим завещанием:
Но помни, что ты настоящий -
Лишь все потеряв,
Что запах острее и слаще
У срезанных трав,
Что всякого горя и смрада
Хлебнешь ты сполна,
Что сломана гроздь винограда
Во имя вина.
Таким предстал читателям поздний Елагин, профессор Елагин (на этот раз без иронии), запечатленный с Иосифом Бродским на поэтическом вечере в Питсбурге в 1974 году: измученный астмой немолодой человек с вечными кругами вокруг глаз. Помимо основной преподавательской работы в Питсбурге, с лета 1968 года Елагин преподавал русскую литературу в Русской летней школе в Миддлберри, штат Вермонт, и отдал этому делу больше пятнадцати лет -- лучших учеников Елагин обрел именно в этой школе, где преподавание велось по-русски и даже в быту ученики по мере сил старались разговаривать на языке Пушкина и Елагина; сохранились десятки записей его лекций и разговоров, кое-что из них опубликовано, буквально все -- интересно. Впрочем, многие его острые словечки, записанные студентами, обнаруживаются в его же более поздних стихах. Такое бывает только с очень полно реализовавшимися творческими натурами.
О том, что рано или поздно его стихи к московскому читателю попадут, Елагин знал точно ("Пойдут стихи мои, звеня / По Невскому и Сретенке; / Вы повстречаете меня -- / Читатели-наследники" -- это стихи еще шестидесятых годов).
В одном из интервью "Голосу Америки", подлинные записи которых любезно предоставили мне сотрудники радиостанции, Елагин говорил о неизбежном слиянии "внутренней" и "внешней" русской литературы, притом -- в скором будущем: "Развиваются как бы два русла, но неизбежно их слияние, неизбежно в конце концов это должно стать одним, и мы видим этот процесс -- медленный, он и сейчас происходит. Скажем, бунинские стихи сегодня уже изданы в Советском Союзе, то же произошло с Цветаевой, то же, вероятно, произойдет в свое время и с Георгием Ивановым, и с Ходасевичем, и, надо надеяться, со многими другими. Так что в общем это несущественно, это разделение. Это -одна литература, разделенная не по литературным причинам".
В письме Елагина ко мне от 26 мая 1978 года есть строки: "Еще раз благодарю Вас за внимание ко мне -- этим я не избалован. Отношение ко мне на Западе более чем тепло-прохладное". Евгений Евтушенко во вступительной статье к составленной им антологии русской поэзии "Строфы века" писал: "Выдающийся поэт "второй волны" Иван Елагин полжизни отдал американским студентам в Питсбурге, героически перевел "Тело Джона Брауна", а сам умер даже без тонюсенькой книжки на английском". Справедливости ради, заметим: книги на английском поэт не дождался, зато у него, на двоих с Моршеном, вышел сборник на голландском -- "Меж двумя зеркалами" (Маастрихт, 1985). Появлялись отдельные стихотворения в переводах на самые разные языки, от английского до китайского, но настоящее признание к Елагину могло прийти только в России, "в оригинале". Евы, оно пришло лишь посмертно, а по большому счету, несмотря на десятки публикаций в альманах и журналах, газетах и еженедельниках (часто -- миллионными тиражами "перестроечных" лет), настоящее признание пришло лишь в 1998 году -- вместе с выходом московского двухтомника: кстати, как и предсказал Елагин, вслед за собраниями сочинений Георгия Иванова и Ходасевича.
Хотя, собственно говоря, признание это оказалось все же номинальным -в самиздате Елагин циркулировал тоннами. И здесь хочется процитировать не Елагина, а петербургского поэта Николая Голя, автора самого проникновенного гимна нашему самиздату:
А хотите, скажу, за что я
благодарен годам застоя?
А за то, что так научили
говорить, как не говорили
никогда нигде ни о чем
(это я не про сложность тропов
и иронию, и эзопов
здесь язык как раз ни при чем).
...А за то, что натренировали
так читать, как вовек не читали,
и утроили этот дар
(это я не про строчки точек,
и не чтение между строчек,
и не про шестой экземпляр) -
а про то, что в пылу бесед
иль под утро, уткнувшись в книжку,
никогда не тянул на вышку,
а, как максимум, -- на семь лет.*
Этот гимн Уголовному кодексу СССР, по которому даже за чтение и хранение -- страшно сказать! -- Солженицына больше семи лет не давали (если только не наводили "амальгаму" и не припаивали уже чисто уголовную статью), видимо, применим и к Елагину. Я не знаю примеров, когда давали срок конкретно за него и каков этот срок был, но знаю доподлинно, что составитель трехтомного собрания сочинений Бориса Поплавского, писателя куда более "невинного", чем Елагин, три года лагерей получил. Николай Голь читал Елагина по моим копиям, чего уж теперь таить.
Но о своей самиздатской известности Елагин знал больше понаслышке, а критики-эмигранты в оценке елагинского творчества не были единодушны и особой остротой их отзывы не блистали. Главный упрек был брошен еще в уже упомянутой, необычайно скучной статье Владимир Вейдле "Двое других" (1973), смертельно обидевшей и Елагина, и Ольгу Анстей: Елагин -- "не лирик". Уважение к маститому профессору тогда потеряли многие, он, судя по цитируемому Т. Фесенко письму, пытался оправдаться тем, что статья "ему самому не очень нравится" просил простить ему "старческие проказы", но -увы: умному человеку можно простить что угодно, кроме глупости. Ибо лириком Елагин как раз был выдающимся.
Елагин же спешил написать последние стихи; хотя и был он недоучившимся врачом, но по ряду примет самочувствия понимал, что времени -- особенно творческого -- у него остается немного.
"Поколение обреченных" в конце семидесятых -- начале восьмидесятых вымирало буквально на глазах. Фронтовики и ровесники фронтовиков хлебнули столько "горя и смрада", что долгой жизни это никак не способствовало. В 1982 году вышел объемистый и очень сильный сборник Елагина "В зале Вселенной", но это была уже последняя его новая книга. В июле 1985 года он написал в письме и Т. и А. Фесенко: "...я тоже угодил в больницу. Последние месяцы я быстро уставал и за 3-4 недели потерял 20 фунтов. Зрение резко ухудшилось. Диабет. Врачи говорят, что в моем возрасте это не очень опасно..."*
Увы, это было опасно, и это был не только диабет.
"Последние дни Ивана Елагина" -- так называлась грустная "поминальная" статья Валентины Синкевич, опубликованная в 1990 году в "Новом мире" -- в том самом, где Елагин некогда разрешил Гранину себя печатать.
"О недомогании, -- пишет Синкевич, -- он говорил еще летом 1986 года. Тогда в Норвичском университете я была поражена его усталым видом и значительной потерей веса. Наконец, врачи установили точный диагноз: рак поджелудочной железы. ... Как-то в разговоре со мной по телефону он даже поблагодарил судьбу за то, что она послала ему именно этот быстро текущий вид рака"*.
Друзья и поклонники поэзии Ивана Елагина, зная, что жить поэту осталось всего ничего, решили сделать ему прощальный подарок: скинулись по принципу "кто сколько может", чтобы издать его новую книгу. Деньги внесли главный редактор "Нового русского слова" Андрей Седых, друг киевской юности Рюрик Дудин, поэты Николай Моршен и Игорь Чиннов, прозаики Владимир Юрасов и Юрий Елагин; несколько более обеспеченный Сергей Голлебах внес шестьсот долларов, а основную сумму в две тысячи долларов дали супруги Фесенко, а тяжесть подготовки нового сборника, "итогового избранного", взяли на себя супруги Ржевские, с которыми Елагин подружился еще в "казармах СС" под Мюнхеном, -поэтесса Аглая Шишкова и прозаик Леонид Ржевский. Ржевский много работал над составом книги, но при ближайшем рассмотрении видно, что сделана она "на живую нитку": не попало в нее ни "Нечто вроде сценария", ни "Цыганский табор осени..." (слишком длинно), ни "Здесь дом стоял. И тополь был..." (стало затерто-хрестоматийным после того, как в 1960 году вошло в антологию Ю. Терапиано "Муза Диаспоры"), не выверена текстология -- ряд стихотворений напечатан в ранних редакциях... Ржевский, увы, умер раньше самого Елагина -от сердечного приступа. "Потерю долголетнего друга умирающий поэт воспринял очень болезненно. ""Умер последний джентльмен", -- сказал он мне по телефону"*.
Но саму книгу -- "Тяжелые звезды" -- Елагин все же успел увидеть, даже многим ее надписал; лишь экземпляры в твердом переплете, появившиеся буквально за два дня до смерти поэта, остались ненадписанными -- больше не было сил держать в пальцах карандаш.
В Филадельфии Елагина пытались лечить, на короткое время наступило улучшение. Но... Валентина Синкевич вспоминает: "Поэт продиктовал дочери объявление о своей смерти. По-прежнему слушал он тихо игравшую классическую музыку, но говорить уже не было сил. Накануне его отъезда в Питсбург я приехала к нему попрощаться. Он лежал неподвижно с закрытыми глазами, так как все время зяб. Вдруг, открыв глаза, он спросил меня: "Как фамилия режиссера, хвалившего мои стихи на выступлении в Бостоне?" "Любимов?" -спросила я. "Да, Любимов. Я никак не мог вспомнить его фамилию". И снова закрыл глаза. Это были последние слова, которые я слышала от Ивана Венедиктовича"*.
8 февраля 1987 года поэт Иван Елагин скончался в Питсбурге, там же был отпет и похоронен. На его могиле стоит камень с выгравированным по-английски именем и датами жизни; на том же камне -- восьмиконечный православный крест.
Василий Толмачев в своей большой работе "Христианские мотивы в русской поэзии и творчестве Ивана Елагина" высказывает сомнение в наличии религиозной темы у Елагина как таковой*, ссылаясь на более чем странное утверждение Т. Фесенко: "У Елагина нет религиозных стихотворений"*. Ниже Толмачев объясняет "нерелигиозность" поэзии Елагина более чем странно: "По-видимому, некоторая несформулированность елагинской поэзии -- одно из важнейших ее свойств"*. Но, во-первых, Елагин -- чуть ли не один из самых афористичных поэтов ХХ века, иной раз -- до трюизма ("Есть только ширь бессмертного пространства, / Где мы и камни -- смертные жильцы"); во-вторых, свое религиозное кредо Иван Елагин ясно сформулировал, притом именно в поэзии. И не вина поэта, если это кредо не совсем традиционно в привычно-церковном толковании. Речь идет о стихотворении Елагина "Худощавым подростком...", где вновь возникает бессмертная для поэта фигура его отца -Венедикта Марта, -- запечатленного перед арестом под киевским каштаном в июне 1937 года. Елагин заканчивает стихотворение так:
И пока океаны
Миражи свои все не растратили,
Человек все стоит у каштана,
А вокруг человека приятели.
И над ним распростерта
Та ветка -- шумит, как шумела.
Воскрешение мертвых -
Наше общее с деревом дело.
Последние строки этого стихотворения -- прямая цитата из великого русского философа Н.Ф. Федорова, чья "философия общего дела" предполагала единое для всех живущих целенаправленное занятие: воскрешение всех людей, когда-либо живших на земле. С шестидесятых годов нашего столетия учение Федорова получило всемирную известность, притом в первую очередь -- в США. Елагин отнюдь не "совпал" с Федоровым, он открыто принял его сторону, да еще антропоморфировал мир до того, что единое дело у него делают человек и дерево. Это не еретический пантеизм, за который был сожжен Джордано Бруно. Это -- благороднейшая и достойнейшая позиция поэта и верующего человека. По-своему, но верующего.
"Смерть не все возьмет -- смерть только свое возьмет", -- писал один из лучших русских писателей ХХ века Борис Шергин. Истинную поэзию смерть не возьмет, не ее это дело. А для живых, издающих и читающих книги, дело всегда есть, и дело это общее, из важных -- самое важное.
Воскрешение мертвых.
СВЕТ МАЛЫХ ГОЛЛАНДЦЕВ
Голландцам ли судьба царить за океаном?
Констинтин Гюйгенс
Перед читателем -- исторический роман. В самом строгом значении этих слов. Тем не менее в нем нет ни единого персонажа, взятого собственно из истории.
В первой и последней главе романа фигурирует эпизодический герой -живописец Иохим из Дельфта. Он пишет письма в заморские края своему другу, главному герою, пытаясь выразить свои мысли о живописи словами; однако словами он, живописец, изъясняется плохо.
Кроме того, главный герой романа, Йост Перк (поздней -- Поттер), датирует свое письмо Иохиму прозрачной датой -- 166* год. В плавании и пребывании сперва в Индии, потом в Индонезии герой проводит, как сказано в последней главе романа, три года. Перку в начале романа лет двадцать с небольшим, Иохиму, видимо, не намного больше. Таким образом, автор романа сделал своего Иохима почти ровесником последнего великого из "малых голландцев" -- Вермеера Дельфтского (1632-- 1675), да и город, из которого происходит Иохим, назван точно (да не ошибется читатель!) -- Дельфт. Тот самый Дельфт, который пейзажем присутствует едва ли не во всех сохранившихся картинах Вермеера; даже в примелькавшейся "Девушке с письмом" из Дрездена, -- впрочем, там Дельфт лишь отражен в стекле окна, и ни одна репродукция не в силах этот отраженный пейзаж воспроизвести.
В конце романа -- "три года спустя" -- пересказана "поздняя" картина Иохима из Дельфта -- портрет старухи, в котором "удивительный свет играл на старческих складках, на подбородке, на одной из щек". Автор романа, несомненно, описывает "Портрет матери" Рембрандта. Рембрандт был на четверть века старше Вермеера, -- однако умер в Амстердаме в 1669 году. Действительно -- в бедности. Действительно -- вблизи от Йоденстрат, еврейского квартала, где искал он и находил модели для своих апостолов. Однако время действия романа можно датировать еще точней.
Начало -- не раньше 1660 года, ибо Британия наименована в одной из первых же глав "страной короля Карла", а Карл II Стюарт иступил на престол в 1660 году. Самое позднее начало действия романа 1664 год, ибо, прибавив к этой цифре три года, получаем 1667 год: год начала второй Англо-Голландской морской войны (начнись она, и конце романа не был бы так уверен в своем благополучии, выстроенном на торговле пряностями, главный герой).
Иначе говоря: перед нами Голландия, Африка, Индия, Индонезия первой половины шестидесятых годов семнадцатого века. Время последнего всплеска воистину грозного владычества Голландии на морях. Время, когда в самой стране -- после временного, в 1650 году свержения статхаудерства* в ней -- наступил относительный покой: статхаудер Виллем II, молодой аферист, в 1650 году (в возрасте 24 лет) был изгнан из Нидерландов и погиб при смутных обстоятельствах; в 1654 году кончается (без особых результатов) Первая англо-голландская война; в самих "Генеральных штатах" царит довольство и спокойствие; в Северной Америке процветает город Новый Амстердам (будущий Нью-Йорк), в Южной -- под ее контролем также значительные территория, хотя и сократившиеся после восстановления Португалии как государства, в Африке -- множество факторий на Западном берегу; там же, но на крайнем юге материка, растет основанная в 1652 году колония южнонидерландских переселенцев-реформатов, не пожелавших мириться с испанским владычеством во Фландрии, -- все они служат нуждам "Нидерландской Ост-Индской Компании". Есть фактории и в Азии: от почти целиком принадлежащего Нидерландам Цейлона (там и по сей день существует народность, именующая себя "бюргеры", т. е. "горожане") и множества факторий как на Западном, так и на Восточном побережье Индии -- и до Японии, которая, после окончательного закрытия страны в 1640 году, разрешила торговать (в Нагасаки) лишь голландским купцам. Нечего и говорить о полностью захваченных Голландией "островах пряностей" и остальной нынешней Индонезии (голл. "Инсюлинде"), -- имбирь, перец, кофе и корица, вывозимые оттуда, могли бы прокормить маленькую Голландию даже без дополнительных доходов. Стоит ли удивляться после этого перечисления, что даже мало интересовавшая европейцев чуть ли не до XIX века Австралия называлась на картах тогда "Новой Голландией". Не так уж далеко от нее обнаружил свой бессмертный Остров Гуингнмов ирландец Свифт.
А в самой Голландии тех лет тоже было на что посмотреть. Писал свои последние картины Рембрандт. Пытался ставить на сцене (по большей части безуспешно) свои драмы "главный" поэт и драматург страны, Йост Ван ден Вондел, -- достигнув творческой зрелости лишь после того, как годы его перешли на шестой десяток. Лили колокола для новых церквей братья Хемони. Уже работал в области математики великий Христиан Гюйгенс, еще, до самых 1680-х годов, продолжал писать стихи, поэмы и музыкальные произведения его гениальный отец Константейн ХЕйгенс*. И так далее, и так далее. Бессмертный "золотой век" литературы, живописи, наук, ремесел незримо для Нидерландов подходил к концу -- но был все еще в расцвете.
В эти годы и разворачивается действие едва ли не единственного русского (да к тому же -- советского) романа из жизни классических Нидерландов -"Ост-Индии" С.В. Шервинского. Книги, которая, если говорить честно, должна была бы быть на сегодняшний день не предметом для выпуска в серии "Забытая книга" (ибо издана все-таки была она ГИХЛом в 1933 году), а отыскаться в запыленных запасниках какого-либо архива в виде рукописи и привлечь (или не привлечь) внимание исследователя. Ибо такой книги в советской литературе попросту быть не могло. Да, пожалуй, в известном смысле ее и не было: пресса тридцатых годов аккуратно обошла ее молчанием, литературоведы забыли о ней напрочь; для них Шервинский до 1980-х годов оставался только переводчиком античных авторов, притом "бывшим буквалистом" к тому же (по мнению сторонников переводческой "гладкописи"). Издав, в 1924 году книгу "Стихи об Италии", Шервинский увидел свой следующий поэтический сборник лишь почти шесть десятков лет спустя -- в 1983 году, уже отпраздновав свое девяностолетие. Позже (в Армении) вышло его "Избранное", большая книга, тем не менее не вместившая одного из главных жанров в его творчестве -художественной призы.
Не было в ней и его единственного романа. Той самой "Ост-Индии", о которой, как правило, не знают даже современные советские индологи, семь собачьих выставок семь собачьих выставок съевшие на любом самомалейшем упоминании об Индии в русской, тем паче советской, словесности.
Так что "Ост-Индия" Сергея Васильевича Шервинского -- в полном смысле слова "забытая книга". Шервинский, почти ровесник Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, остался последним огоньком в океане забвения. Сейчас, когда писатели "серебряного века" один за другим посмертно встают в планы и издательств более или менее полными собраниями сочинений, настает пора выйти из тени и немногим "живым осколкам" того времени. Шервинскому -- первому, хотя бы по старшинству: осенью 1989 года он благополучно отпраздновал свое девяностосемилетие.
В 1933 году (время издания романа) Нидерландская Ост-Индия (не надо забывать: нынешняя Индонезия) еще была самой настоящей колонией Нидерландов. Точно так же колониями Португалии оставались ее владения в Индии (Гоа, Даман, Диу), где происходит немалая часть действия романа Шервинского, а почти вся остальная Индия была колонией Англии. Еще не была продана японцам КВЖД, -- хотя японские войска вступили в Маньчжурию в конце 1931 года. Еще не было ни оккупации Филиппин, ни захвата японцами Индонезии, где японцы запретили не только печатать газеты и книги по-голландски, но даже и говорить на этом языке не позволялось. Может быть, кто-то из друзей Шервинского в ГИХЛе преподал роман Шервинского как "антиколониальный" (в чем была большая доля правды) -- потому книгу и издали. Мы теперь уже сами знаем, чем был наш 1933 год. Об этом узнали позже, чем о том, как он переломил судьбу Германии: это был год демократического прихода нацистов к власти. Книга была издана, -- роман, конечно, антиколониальный, -- но в этом определении -- лишь вершина айсберга, по свидетельству мореходов, часто крохотная и замызганная, тогда как вся громадина благополучно пребывает под водой. То же случилось, и с романом Шервинского. И увы -- приходится констатировать, что если не цензура его покромсала, то САМОцензура не позволила автору писать обо многом, что затронуло бы пуританские нравы формирующегося лицемерного сталинского общества: стоит лишь перелистать картотеку, собранную автором в процессе работы над романом, как видишь, сколь же многое осталось неиспользованным: разврат, царивший в колониях, показался бы редактору чрезмерным, описания жестокостей -- излишними: ну, кому в цивилизованные 1930-е годы нужны описания искусственно организовываемого голода и людоедства? К чему ворошить прошлое? (И вправду -- ни к чему: подобное прошлое было тогда настоящим.)
Изначально Шервинский -- искусствовед, еще в дореволюционные годы занятый "венецианизмами" Московского Кремля. В 20-е годы он перевел на русский язык всего Софокла, что тоже требовало серьезной предварительной работы. Поэтому, когда сорокалетний поэт, искусствовед, переводчик, режиссер и т. д. задался вопросом -- "чего я в жизни еще не делал?" -- ответ был краток: "Не написал романа". Тогда Шервинский создал "Ост-Индию". На сорок первом году жизни автора книга вышла в свет.
Обратим внимание, что все действие романа разворачивается в Нидерландах, в португальских, а потом опять-таки нидерландских колониях. Удивительно то, что полиглот Шервинский, активнейшим образом переводивший как с латыни, так и с греческого, как с французского, так и с итальянского, с немецкого и ряда других языков, -- избрал в качестве "фона" для книги именно те страны, где разговаривали на языках, автору как раз неизвестных,-на нидерландском и на португальском. Португальский латинисту был, конечно, "более-менее понятен", в дело же русской нидерландистики Шервинский внес весомый вклад: целиком перевел (а спустя всего лишь 60 лет даже издал в "Литературных памятниках") одно из главных произведений латинской поэзии Нидерландов XVI века, а именно "Книгу о поцелуях" Иоанна Секунда, рано умершего младшего современника Эразма Роттердамского. Но дела это не меняет. Даже бегло зная латынь и итальянский, по-португальски книгу не прочтешь. Даже очень хорошо зная немецкий -- в голландской фразе едва-едва доберешься до общего смысла. Шервинский явно пошел по пути наибольшего сопротивления. К тому же автор поставил перед собой задачу, которую можно обнародовать лишь теперь, накануне столетия со дня его рождения: он намеренно запутывал текст, стремясь преподнести читателю все происходящее через сознание своего героя, юного хищника-нувориша Йоста Перка (Поттера). Шервинский пишет: "...чем-то опоила мужа...", "вошли в устье какой-то реки...", "за окном -- река, значит -- не море...". Сам Шервинский (что видно из подготовленной им картотеки) отлично знает, из чего именно приготовлялось питье для одурманивания чрезмерно ревнивых мужей, "датура" (т.е. "дурман"), что Гоа стоит не на "какой-то" реке, а на воспетой многими поэтами Мандови, что для того, чтобы попасть в Батавию, нужно сперва войти в бухту (лишь потом -- в реку), наконец, что за малопонятными герою афоризмами фон-Байерена имеют место подлинные цитаты из античных авторов. Вся эта ученость ни к чему герою Шервинского, Йосту Перку, чья единственная цель -- скорейшая нажива и спокойное возвращение в родные Нидерланды. Может быть, потому ему так и удается все -- на взгляд читателя, чрезмерно легко. Потому и гибнет на Востоке без заметных следов "мечтатель" фан-Байерен, знавший в жизни одну лишь страсть -- не столько сами драгоценные камни, сколько красоту их "новой" огранки в еврейских мастерских Амстердама, -- что жил в нем "моральный закон". Для Йоста Перка ни морального закона (никакого), ни "звездного неба над головой" (кантовского) -- явно нет. Есть лишь деньги в кошельке и на текущем счету. А также перстень с алмазом в пятнадцать каратов (жаль, восточной, голкондской огранки) на пальце -- чтобы больней пожать руку обедневшему другу-художнику.
В такой концепции есть дань исторической истине, может быть, отчасти дань "проходимости" романа в печать, а может быть -- в минимальной степени -- дань отрыву от подлинных нидерландских источников. Среди людей, отправлявшихся за море искать счастье из Нидерландов, были заметные литераторы: к примеру, сложивший голову в нидерландской Западной Африке менее чем десятью годами позже времени действия "Ост-Индии" великий мастер бурлеска В. Г. ван Фоккенброх, пропавший где-то в Индонезии певец "Новых Нидерландов" (т.е. опять-таки Нью-Йорка и его окрестностей) Якоб Стендам, наконец, Арно ван Овербеке, первым из поэтов посетивший колонию, основанную в 1652 году Яном ван Рибеком на мысе Доброй Надежды. Попадали в дальние края не одни поэты, -- были и не слишком удачливые живописцы, которых судьба разбрасывала по земному шару. Все эти люди, -- да и не они одни, -- были до недавнего времени вполне безвестны не только за пределами Нидерландов, но и на родине. Причина проста: нидерландский язык с начала XVIII века утратил значение "мирового"; Джон Мильтон полустолетием раньше его все-таки знал, говорил на нем и Петр Первый (с изрядной примесью немецкого, впрочем), но дальше потерпевшие поражение в морских войнах с Англией Нидерланды как-то позабылись. Зато никак не могла утратить своего значения живопись "малых голландцев" -- искусство, от разговорного языка не зависящее. К тому же "малые" при ближайшем рассмотрении оказываются великими -- Франс Хальс, Ян ван Гойен, Вермеер Дельфтский, да и другие.
Собрание "малых голландцев" в советских музеях даже самими голландцами признается одним из лучших в мире. Оно почти не пострадало даже во время массовой сталинской распродажи художественных сокровищ СССР на барахолках Европы: на них планомерно поступал то Рафаэль, то Рубенс, то Веласкез, -эрмитажным старьевщикам и их начальству было не до мечущихся в волнах парусников ван Гойена и не до коров Поттера, слишком мало дали бы за них в Европе. "Уплывал" один Рембрандт, но оставалось двадцать (а то и сорок) картин Ваувермана, того самого, у которого на каждой картине -- почти как подпись художника -- в пейзаже ли, в жанровой ли картине, но непременно присутствует... белая лошадь. Конечно, как справедливо заметил остроумнейший (временами, когда заставлял себя вникнуть в изучаемый предмет) из искусствоведов русского зарубежья Владимир Вейдле, двадцать Вауверманов одного Рембрандта не заменят. Но в сложившейся ситуации сравнения столь же неуместны, как на пожаре: что удалось спасти -- то и благо. Таким образом, вход из России XX века в Нидерланды XVII века открыт, через живопись.
Именно через пространства этих картин лежала для Шервинского дорога в мир героев "Ост-Индии". Но там, в глубине обрисованной в первых главах романа картины процветающего Амстердама, дорога сворачивает, -- так же, как в глубине прославленной "Дороги в Мидделхарниссе" Мейндерта Гоббемы (не случайна, думается, тоже "ровесника" Йоста и Йохима). Однако в глубине картины Гоббемы виднеются дома деревушки Мидделхарниссе, и за поворотом, надо полагать, ждут странника трактир, пиво, согретая жаровней постель. Дорога же героев Шервинского сворачивала в Южные Моря, на Восток, к Островам Пряностей, -- а их на картинах "малых голландцев" нет. Художники, которых теперь мы зовем "малыми голландцами", в эти края уезжали -- как правило -лишь от полною отчаяния и обычно бросали ремесло живописца.
Богатеющие купцы в Амстердаме бывали довольно щедры и далеко не всегда бескультурны, -- как пишет Шервинский, "в том Амстердаме, где можно будет отпустить себе бороду, стать попечителем приюта для бедных, пожертвовать в церковь орган о восьмидесяти трубах, заказать семейный портрет свой не одному Йохиму, но целым десяти мастерам десять семейных портретов. Пусть пишут на здоровье ост-индского богача Йоста Поттера из Нейкерка!" Действительно, подобная показная благотворительность шла на пользу развитию нидерландских искусств, -- в противоположность Португалии, где заморское золото почти целиком уходило на содержание королевского двора. И если Вондел или Рембрандт (отношении между которыми были очень скверными, к слову сказать) умирали в бедности, то потому, что это -- как говорит в романе Йохим -- амстердамскому живописцу "позволительно, даже необходимо" (осознанное решение, возможное лишь для очень большого художника). Во времена действия романа в одном только Амстердаме жило и работало более трехсот живописцев, чьи картины до сей поры хранители лучших музеев не стремятся убрать в запасники. Но на этих картинах нет почти ничего, что вело бы за океан, -- разве что в натюрмортах попадаются предметы колониального происхождения. Живопись, давая автору "Ост-Индии" пропуск в Голландию, ничем не могла помочь "за поворотом". Источники же литературные, многочисленные сохранившиеся "журналы" (т.е. дневники) путешественников на Восток оставались для писателя недоступны: они или вовсе отсутствовали в наших книгохранилищах, или отсутствовал их перевод на понятный немецкий или французский язык.
В результате восточный маршрут Йоста Перка в значительной мере оказался в романе Шервинского определен теми историческими материалами, которые автору удалось собрать по имеющимся в наличии источникам. Даже на Макассар (старое название острова Целебес), губернатором которого "назначил" Шервинский дядю героини романа, Йост Перк не попадает, и вообще в Индонезии не движется дальше Батавии (нынешней Джакарты) -- кроме пиратского налета на безымянный островок, -- этот рассказ довольно точно перенесен в роман из рассказа постороннего очевидца. Йост пересекает не Суматру, не Яву, а Индийский полуостров; столько же во имя занимательности сюжета, сколько во имя исторической точности -- к которой Шервинский стремится на всем протяжении романа максимально с рвением, сочинителям историкоподобных приключенческих романов обычно не свойственным -- Йост Перк попадает в положение, при котором вынужден пересечь собственно Индийский полуостров, попадая в такие края, до которых даже хищная рука Нидерландской Ост-Индской Компании не дотягивалась: ей хватало Южной Африки, Цейлона, Индонезии. Йост пробирается от "золотой Гоа" на Мала барском, западном берегу Индии до Масулипатама на восточном берегу, Коромандельском. Не зря же за все месяцы пребывания в Гоа Йост даже не может выяснить, где расположена голландская Фингерла: от нее до Гоа было четыре мили на север, но сколько-нибудь внятного описания таковой применительно к концу XVII века не сохранилось -следовательно, Шервинский, как автор, свою "задачу" обосновавший, о ней и не пишет.
Исторически достоверность романа Шервинского очень высока. После тщательной проверки многих фактов, на фоне которых движется повествование, удалось найти лишь немногие неточности. Так, к примеру, хотя островок Аннобон у берегов Западной Африки и принадлежал формально Португалии, хотя и славился он своими апельсинами, столь необходимыми погибающим от цинги (скорбута) в ее жуткой "морской" форме, но процветающая губернаторская вилла в эти годы на нем вряд ли стояла, -- зато достоверно известно, что именно в те годы на остров привезли и выпустили несколько свиней, с тем чтобы они плодились и питали свинячьей своей плотью оголодавших моряков. Рассказ Шервинского об Аннобоне больше напоминает картину Ватто или Ланкре, чем нидерландские образцы (португальских, кажется, нет вовсе). В описании "золотой Гоа" великий португальский поэт М. М. Барбоза дю Бокаж (в современном "советском" написании -- "ду Бокаже"), не от хорошей жизни на родине побывавший в португальской Индии, описывает колонию буквально теми же порой словами, что и Шервинский. Не случайно в картотеке, заведенной Шервинским при собирании материала для романа, есть выписки как раз из "Путешествия на Восток", цикла сонетов Бокажа (и выписки сделаны по-португальски). Но Бокаж посетил "золотую Гоа" на столетие с четвертью позже Йоста Перка! Он был поэтом конца XVIII века, время жизни Перка пришлось на вторую половину предыдущего, -- приходилось довольствоваться тем материалом, который был доступен, -- да и мало что менялось за столетия в жизни португальских колоний.
Наконец, в 1660-е годы на мысе Доброй Надежды (точней, у подножия Столовой горы, что немного северней) для голландцев уже не было нужды оставлять письма домой "под камнем": еще в 1647 году команда корабля "Гарлем" провела на тамошнем берегу зиму и убедилась, что жить в этих краях европейцу нетрудно и относительно безопасно, -- а с 1652 года появилась там голландская крепость и постоянное поселение, ныне разросшееся в огромный Капстад (Кейптаун). Да и готтентотские женщины были, видимо, не столь отвратны, как померещилось Йосту Перку, -- первые поселенцы с кораблей Яна ван Рибека нередко брали их в жены. Но в целом Шервинский "исторических вольностей" себе не позволяет даже в тех пределах, в каких это всегда считалось допустимым. Сказалось, надо думать, выучка переводчика античной поэзии, привыкшего стремиться к максимальной близости с оригиналом.
Резко изменилось со времени написания романа русское прочтение как голландских, так и португальских имен. Героине романа Шервинский дал имя, уменьшительное от Доротея, -- однако прибавил к нему не голландский, а немецкий уменьшительный суффикс -- и вместо голландской Дортье отправилась н Ост-Индию процветать онемеченная Дортхен... Несколько офранцузилось чтение фамилии "фан-Схутен" (нужно -- ван Схаутен); да и вообще от передачи голландского звука, среднего между "в" и "ф", наша современная нидерландистика (как "ф") отказалась, -- кроме слов "Фландрия" и "фламандский". Умер и неизвестно откуда взявшийся дефис, проставлявшийся у Шервинского всякий раз после этого самого "фан". То же и с португальскими именами: "Диаш де Сантош" ныне давно уже "Диас де Сантос"; "Дамиао" -"Дамиан" и т.д. Но издательство, выпуская в свет новое издание забытой книги "Ост-Индии", решило оставить написание имен собственных, как и мелкие анахронизмы, в первозданном виде. В том, в котором эта книга в начале тридцатых годов попала к советскому читателю.
Каким-то образом рукопись дошла до станка Гутенберга, когда десятками рассыпались готовые наборы готовых к изданию произведений, когда сотнями возвращались авторам таковые из редакций без малейших объяснений, когда сами авторы тысячами (и десятками тысяч) получали направление в такие края, где Ост-Индия ХVII века казалась курортом, а отрубленная ради перстней рука жрицы -- которой Йост покупает себе пропуск на выход из португальской Гоа -никого бы не ужаснула и даже не растрогала, -- каким образом книга эта все-таки вышла, сейчас выяснять, уже неинтересно. Но она все-таки вышла, и -- хочешь не хочешь приходится рассматривать ее в контексте русской, да еще советской прозы. И в этом случае -- как роман антиколониальный, конечно же! -- смотрится она в этой прозе в лучшем случае как "перья страуса склоненные" на козырьке милицейской фуражки. Выгодно отличаясь от фантасмагорических "Приключений Карла Вебера" Бориса Садовского (кстати, к парализованному Садовскому Шервинский нередко заходил в гости, тот жил в комнатушке под алтарем одной из церквей Новодевичьего монастыря), "Ост-Индия" столь же мало ориентирована также и на западные образцы приключенческого жанра. Разве что нежданная встреча с фан-Байереном в индийской глуши заставляет вспомнить не лучшие главы Райдера Хаггарда, -- но над ними и сам Шервинский иронизирует в конце романа, на страницах цитируемого им дневника фан-Байерена, попавшего в руки Йоста: "...я самым необычайным способом, какой бывает в рыночных повестях повстречался с тем самым Йостом Перком..." Остальная часть интриги романа, даже исповедь Брекелеера во время шторма (в итоге как раз и принесшая Йосту его богатства), даже носящий перчатки прокаженный вельможа Ибн-Лухман -- все это опирается на конкретные исторические факты. Порою -- в ущерб занимательности повествования: 4 месяца пребывания в Гоа и последующее путешествие до восточного берега Индии, подлинные факты индийской истории, подробности убранства церквей на берегу в Гоа отняли у Шервинского... половину романа, целиком вторую и третью его части. В конце третьей части уже не остается места даже для рассказа о том, как добрался Йост от английского Масулипатама до голландского Цейлона, герой почти сразу оказывается в Батавии -- и дальше ему, прошедшему все ступени унижений вплоть до нищенства на индийских дорогах, в соответствия с законами жанра начинает, наконец-то, улыбаться Фортуна. Поначалу почти невинная душа Йоста начинает обрастать шкурой не то зверя (как пишет сам Шервинский), не то "сверхчеловека", -- ницшеанские мотивы в романе как-то проскользнули, видимо, мимо зоркого ока цензоров 30-х годов. Йост возвращается в Голландию победителем, -- столь же, пожалуй, одиноким "хозяином жизни", как "крестный отец" в финале одноименного романа Марио Пьюзо.
"Ост-Индия" почти не примыкает к традиции советской исторически-авантюрной прозы, во многом выросшей на ниве "Спартака" Джованьоли, не слишком близка ей и обособленная (по тем временам) манера Александра Грина. Шервинский попытался привить к древу русской словесности нечто по определению ей чуждое: строго исторический, хотя и авантюрный, роман, выстроенный на материале, никак с Россией не связанном. (Даже Мережковский, вспомним, не удержался -- в романе "Воскресшие боги" заставил Леонардо да Винчи посетить мастерскую русского иконописца.) Герои Шервинского -- люди в историческом масштабе маленькие, в прямом смысле слова малые голландцы, на немыслимых по неудобству суденышках избороздившие к концу XVII века весь свет в поисках удачи. Не зря в прямом смысле слова исторических лиц в романе нет. Но есть в нем живые люди давно ушедшего века: те самые, что, утратив имена вовсе или носящие имена, ничего нам не говорящие, смотрят на нас с полотен "малых голландцев", в живописном подобии бессмертия, переданные на вечное хранение из жизни в искусство.
1991
НА ПАМЯТЬ О МИДДЕЛХАРНИССЕ
Нам надо жить в суровом мире, Где жизнь -- река и смерть -- река, И мглистой ночью на буксире К верховьям плыть издалека.
Аркадий Штейнберг
...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи. Не то, чтобы дальнее Подмосковье -- вообще не Подмосковье, здесь -- будущая (и бывшая) Тверская губерния, в тот момент -- Калининская область. Если на электричке -- то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За рекой -- деревня с мирным названием Грозино. В той деревне -- дом, в доме том -- член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез. Ибо я приехал по месту работы -- "к нанимателю". Я числюсь литературным секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит. Ладно -- полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без характеристики с места работы не кладут. А место моей работы -"наниматель".
Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул! мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату, содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на Каширском шоссе -- и ССП. Отличались они мало. В больнице врач, поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию -- поил коньяком и читал свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь -- если читать медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку. Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались -- хуже такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались -- настолько мне перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу, все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки.
Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек Советского Союза, пахан (точней -- лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае -социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно. Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил.
-- А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан...
Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать.
-- Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел...
-- Ну, и помогало?
-- Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи -- я мог зарезать всю лагерную администрацию! Врач в лагере может все.
-- А блатные?
-- А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не помню уже -- на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?" -- "Кэдэин,-- говорю,-- Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не уважает.
Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с ним наедине. И понять не мог -- зачем он оставляет мне такое количество инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все пригодилось).
-- Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем, что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь, воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что температура у него поднимается в три часа ночи!
-- Что, выжил?
-- Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали -- и все признали, что диагноз был точным!
-- Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер Блок,-- пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор -- тот же костерок, не подбросишь вовремя щепку -- пролетит "тихий ангел", и будет "пора расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда.
-- Чушь! -- взрывается Акимыч.-- Я опрашивал... -- тут уж ничего не могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и память их не сохранила,-- я два часа расспрашивал, последовательно, по симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в лагере видел, что не спутаю!
Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга -- по крайней мере, в беседах со мной -- добрую половину времени. Медицинская тема плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу. Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня.
-- Тогда выходили такие огромные книги -- "Антология румынской поэзии", "Антология болгарской поэзии" -- так мне совершенно случайно достался Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,-- меняет Штейнберг тему, -- осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был уже реабилитирован, а он -- нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его настоящая фамилия -- Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете, что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения присылало -- Моран все-таки.
-- Так что же, все переводы с болгарского -- не ваши?
-- Нет, есть народная баллада, я ее для БВЛ делал -- это я сам. Но тоже в мое избранное включать не надо -- ничего особенного. А там, в антологии я просто имя дал. Это очень важно, старик, дать имя, когда друг попадает в беду. Потом все равно разберутся -- где чье. Я просто не имею вам права рассказывать одну историю, но в разном положении люди бывают -- однажды был случай, что в дело пришлось вмешиваться Ахматовой.
-- Это что за история?
-- Старик, я не имею права ее вам рассказывать. По-моему, у него (Штейнберг называет очень известного переводчика восточной поэзии) в молодости было так, что он ее (называется по имени менее известная, но мне хорошо знакомая переводчица восточной поэзии) пару раз (дальше следует указание на род действия). И потом она кое-что за него переводила. А он после войны впал в такую жадность -- это не он виноват, это он жену себе такую завел -- что перестал отдавать деньги за работу, которую не сам делал. И пока не вмешалась Ахматова -- не отдавал.
-- Так отдал?
-- Все до копейки! Но вы бы знали, чего это стоило ... ему (называется по имени-фамилии еще более знаменитый поэт и переводчик)!
Я тогда ничего не понял. Уже после смерти Штейнберга, уговаривая знаменитого переводчика-поэта написать о Штейнберге воспоминания для публикации на Западе, я вдруг разбередил эхо той же самой истории.
-- Вы меня знаете, Женя,-- говорит Живой Будда, как мы между собой этого писателя без тени иронии называли, -- я человек не грубый. Но в моей жизни был случай, когда по просьбе Ахматовой я должен был провести разговор с ... (называется фамилия писателя, "неудачно женившегося и ставшего жадным"). И этот разговор я вынужден был начать с мата!
...Так мне никто этой истории целиком не рассказал, да и не очень интересно -- что же именно перевела "переводчица" за "переводчика", сколько денег ей он задолжал, когда именно Живой Будда по поручению Ахматовой с него эти деньги стребовал. Переводчики тридцатых-пятидесятых, увы, помыслить не могли, что придут семидесятые-восьмидесятые, когда на погонный километр можно будет переводить не Джамбула, а европейскую классику). Семен Липкин хорошо назвал переводы тех уже далеких (по крайней мере для моего поколения) лет -- "переводы нового типа". Где в них оригинал, где перевод -- понять было трудно, а иногда совсем просто: оригинал писался поэтом-переводчиком по-русски, затем кое-как переводился на "язык народа СССР" (или "РСФСР") -и печатался по-русски, на языке же "оригинала" мог и вовсе не печататься. Как молитву помнили мы тогда порядок оплаты переизданий: первое простое издание (т. е. до 10 тысяч экз. включительно) -- 100%, первое массовое -- те же 100% (но тираж должен быть уже 25 тысяч, так что за "первое массовое", оно же вообще первое, платили 200%; за второе -- 50%, за третье -- 40%, за четвертое -- 30%, за пятое -- те же 30%, за шестое "и последующие" -- по 15% от основной ставки. Мог бы еще много таких цифр привести, да читатель со скуки помрет.
Однако с этими цифрами связана одна немаловажная при нашей общей советской бедности история в судьбе Штейнберга, разыгравшаяся на моих глазах. Все мы тогда кормились при "Библиотеке Всемирной Литературы", выходившей сверхмассовым тиражом 300000 экземпляров, т. е. поэт переводчик получал 100% + 100% первый массовый + 50% (второй массовый, это уже за тираж 50000 экз) + 40% -- и т. д., всего чистыми на руки -- около 3 рублей за строку вместо привычных 90 копеек.
А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но важная конкретно для Штейнберга.
Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч экземпляров -- 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство -не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи создавали дополнительные -- седьмые, кажется, по счету -- 15% от 90 копеек. Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за "простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 -вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил:
-- Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...
В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13% содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов" аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов. Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.
Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА -была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея (унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то огромное -- "Потерянный рай", "Беовульфа",-- или уж "Божественную комедию",-- была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме Владимира Тихомирова, поддержки не нашла -- из числа прямых учеников Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего отличного Верхиарна -- и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма немногому.
Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть" который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже -- так называемые "лангобардские поэмы". "Эпос -- это всегда большие деньги" -- обронил он фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?" -- возмутился Штейнберг.
Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.
Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди, способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники пусть достаются "крупным советским поэтам".
А в БВЛ намечались одна за другой -- "Западноевропейская поэзия XX века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати, ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай -- гонорарным) нажимом Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра -- к Германии XVII века приходилось пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации, специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении маргинальных -- португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых) стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю -- с изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:
-- Что это за идиш, которого я не понимаю?..
Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта Нидерландов -- Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде голландского Шекспира -- стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими драмами.
Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и "Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно -- словно я что-то отрывал от Мильтона -- кусок славы, что ли?
-- Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела -- за его отношение к Рембрандту,-- говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое, пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай" сопоставлялись.
-- Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, -- говорил Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал, осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча явно отлегло от сердца.
-- Ну, это же драма, а у Мильтона -- поэма! Тут явно есть общие места, но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!
Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М. Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу -- отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Иерусалиме -- везде, где живут те, кто знал его лично.
Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то "Портретом поэта" -- рисунком, приписываемом Ван Вею -- эдакий автопортрет "со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей виднеется шпиль церкви,-- и что там, за поворотом?
-- Там трактир,-- уверенно отвечал Акимыч,-- там меня ждут. Там пиво уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? -- кусок окорока, а наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель жаровней...-- Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни, при помощи которой греют постель в Голландии.
Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых, картина оказалась весьма большой, в ширину -- метра полтора, наверное. Во-вторых -- глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня там, за поворотом дороги.
Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора -- я уйду к нему, и буду ждать следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов, пива, ветчины (если надо -- то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти. Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит. Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.
Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь -- слишком многое еще нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль -- написать плутовской роман. Никакого цельного сюжета у него не было -- просто история того, как некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор приснившегося Акимычу персонажа -- Миши Синельского -- и начинаются их странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман написать сам -- с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с телепортацией на Красную Пресню -- и именем героя.
Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" -- уж и вовсе в периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа "Павел Второй" прочел. Две рецензии -- две всего фразы -- из его в целом положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне, Акимыч буквально возопил:
-- Так это же Лука Мудищев!
-- Да, Аркадий Акимыч, да, да...
Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:
-- Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая русская проза!
Вот это -- "хорошая русская проза" -- так и останется для меня лучшим отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум, героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения, то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" -на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения.. Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.
-- Старик,-- встречал он меня,-- это настоящие хромовые сапоги!
-- Откуда? За сколько?
-- Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами. Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я всегда так покупаю, и вы учитесь...
Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный, изданный на Западе,-- как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне "и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.
-- Аркадий Акимович, как вам книга?..
-- Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую ночь не могу спать.
Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж "дважды зек" попал в депрессию -- я-то чего боюсь? Значит, книга предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по фантастике Владимир Гаков) -- нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты иногда..." -- как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не лень.
Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал. Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958. Стихотворения" -- тоже не копию, а оригинал книги) -- он часто повторял: "Мне говорят -- ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской "Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д., Штейнберг вопросил с укором:
-- Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.
Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче -РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:
-- Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть более поздний вариант -- я убедил его от повтора отказаться...
Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни повседневной -- получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а позже -- возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего друга Володи Летучего ящики тушенки,-- на летние месяцы Акимыч уезжал из Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец, "спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал работу -- например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк 70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... -- и ему надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто "погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных пяти -- уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету, более четырехсот исправлений в мой текст -- против моей воли. Со Штейнбергом он этого бы себе не позволил, а со мной -- ну, мне тогда было 25 от роду, меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции -- как вести себя с той или иной рукописью после его смерти -- давались мне, и не только мне, при любом удобном случае.
Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков -- классик советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.
В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш", как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при поэтической технике Штейнберга -- еще и блестящая мастерски. До Штейнберга ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть ли не втрое -- новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги, переводчику -- тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.
Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из шести тысяч строк -- стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой старый перевод новые куски.
Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова -- Ван Вея (да простит меня Валерий Тимофеевич -- пишу, что думаю, ибо сам переводил с его подстрочников Су Ши годом позже) -- и валять очередные тысячи и тысячи строк четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...
Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" -единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за факт моего существования не дотягивалась) -- и посоветовал Букову:
-- Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский доделает работу за меня...
-- Давай тэлэфон...
Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую литературу -- но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую "просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова -- а не отказаться ли мне от работы?
-- Вы меня очень крупно подведете. И себя.
Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне знак свыше -- возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ, примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней -- ну, не скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику -- разбухшего вдвое "Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами -- в две тысячи строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком сделанную мной сказку о Пакале -- так вжился в образ Акимыча.
Доволен ли был Буков -- не знаю, мне было все равно, я после этого форсажа (однажды в день наваял 930 строк -- далеко не рекорд, как я знаю от коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание. "Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц -- Буков, и я не знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик, как мячик, поймал из рук учителя.
Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю. Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий, следом -- Тарковский.
Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется, да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от Штейнберга) такова:
"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и как-то посветлел:
-- А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..
Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:
-- Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают переводить Шекспира!
Так и не получилось знакомство."
Почти уверен, что -- ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" -- не только знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт, писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского* экземпляр его единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая книга.
Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с переводами Штейнберга -- разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца лично "по календарным обстоятельствам" -- он умер, когда я учился в школе. Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого полуфиктивного поэта -- "ляшского" -- я узнал лишь в девяностые годы.
Штейнберг -- Бог ведает, почему -- любил, чтобы его называли Старым Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но не крупных дел.
-- Вася такой дух,-- объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как сбрасывали древние "долю богов",-- что он не может сделать меня президентом Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,-Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии -- за Бог знает какое переиздание -- это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он вам поможет.
Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в бабочкоподобном облике, взял под мышку -- и пошел вместе с Наташей к нам в гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.
-- Скажите, -- спросил он обывателя, -- Вы не скажете, в каком доме находится квартира номер тринадцать?..
-- В любом...-- ответил одуревший прохожий.
Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком случае -- из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки. Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.
-- А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, -- всегда добавлял Акимыч,-хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". -- И следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке исключения дается фамилия "Смирновкер". -- Если при разговоре присутствовал китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: -- Вас это бы, впрочем, не коснулось.
Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка". Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:
-- Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может встретиться слово "обечайка"?
-- У Тихомирыча,-- невозмутимо ответила Наташа.
-- И у вас, -- добавил я.
-- Да, пожалуй...
Он радовался редким словам.
Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал, что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему еду (а на дворе -- жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где вышел на пенсию). Так вот -- кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а потом гости стали приходить,-- никто их не звал, они сами приходили. Порцию мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" -- в десять раз больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит у него был одесский. Даже за это я его любил.
Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине, неожиданно спросил меня Штейнберг -- есть ли на этой богоспасаемой земле литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и решил принять игру -- поймать мячик.
-- Да,-- вдохновенно врал я,-- там даже есть такой специальный язык. Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает, но есть специальное общество изучения и возрождения русида...
-- А ну-ка, скажите что-нибудь,-- подмигивал Акимыч.
-- Ну...-- вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не имеет,-- поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять вживаты на Гуцульщини..."
-- Мне кажется, я слышал этот язык,-- важно сообщал Акимыч,-- вспоминаю что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт".
-- Файный був гедихт,-- кивал я,-- на эхтому русиди. Русид -- единый гешпрах на Вкраини, у якому немае москализмив...
80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное бралось из украинского, -- из него же бралась целиком и грамматика. Почти все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни украинского -- даже розыгрышем это не считало. Так -- перешли переводчики с русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху.
Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит. "Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,-- "И Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" -- "остзейские" в России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в глаза называли "Акыныч" -- и по звуку отчества, и с намеком на занятия" "литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек, знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает -- пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и делают, что делает палач с Бертраном.
Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,-- их, полагаю, опубликуют и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то сказал, что это "не смешно, однако будет интересно".
В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в село Покровку,-- за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый зек, сейчас речь не о нем).
-- Ты знаешь, что умер Штейнберг?
-- Мало ли Штейнбергов...-- разозлился я, но уже знал, что вычитанный отцом в газете некролог -- именно некролог Акимыча. Я наорал на отца (Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал, что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал -- и угодил прямо на поминки.
С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на все наличные" -- и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем, который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе.
Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.
Кто знакомил -- не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.
Апрель 1996 г.
РЕ-МИНОРНЫЙ ХОРЕЙ
Возле самого зенита,
Неподвижна, как луна,
Легким облаком прикрыта,
Тень бессмертия видна.
Леонид Латынин
Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том, что написано -- уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом, более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на обложках?
Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются -- какая ж это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из почти современника:
"Всякий ищет свое, -- думал я. -- Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын -- славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы -- одно!" И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"
Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска, Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются: самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и доказательство ее бессмертия.
В советской литературе почти любой талантливый человек попадал на положение маргинала. А когда кончилось все советское, оглянулись читатели и с удивлением обнаружили, что маргиналов тех стоит в истории... целая магистраль. Критик и литературовед Владимир Турбин испытывал ужас от того, что именем Велимира Хлебникова где-то назовут улицу. Наверное, столь же дико прозвучала бы "улица Георгия Иванова". Но виртуально, "в духе" эти улицы есть, и поэты встречаются на их перекрестках. Больше того, даже самому поэтом быть не надо, чтобы на такой перекресток выйти -- но уж там с поэтом точно повстречаешься. Мне такая встреча выпала: составляя бесконечные антологии, я читал стихи тех, чьи имена для меня долгое время были всего лишь именами. Вот так я и встретился с Леонидом Латыниным. Сперва меня пленило сходство каких-то его интонаций с тем самым Георгием Ивановым, который у меня все никак не мог выйти даже скудным однотомником (чуть позже вышел роскошным трехтомником, но это как-то само получилось). Потом показалось, что сходство у них довольно-таки внешнее. Впрочем, после того как прочитались две-три сотни латынинских стихотворений, сходство явилось снова, но как раз глубинное. То самое, где на уровне слов-символов не просто "шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой", а где "кончилась любовь бессмыслицей войны", и где не сразу разберешь, что первая цитата из Иванова, а вторая из Латынина. Впрочем, когда разберешь, это как раз и перестанет для тебя быть важно. Ибо некая единая поэзия важней частностей: в искусстве прогресса нет, а кто сомневается, пусть перечитает Катулла.
Прогресса нет, но хамство бывает. Перечитывая стихи Латынина и его прозу, я захотел поглядеть -- что пишут о нем составители поэтических антологий, избыточно многочисленных на исходе века. Не считая, понятно, тома "Строфы века", который составил Евгений Евтушенко, а я был научным редактором этой книги: с тем, что написал Евтушенко в 1993 году о том, что в стихах Латынина -- "та же самая самоуглубленность, может быть, препятствующая распознаванию", -- я как с этим был не согласен, так не согласен теперь, для меня эти стихи -- образец той самой неслыханной простоты, которая вовсе не ересь и в которую дай-то Бог впасть каждому. Так вот, ждал меня некий шок: в большинстве просмотренных мною антологий Латынина нет вовсе. Поспрашивал составителей: что, не понравилось им, или кто-то поругался с кем-то?.. И по меньшей мере трижды получил я один и тот же ответ: "Ну, всех включить нельзя". Это хамство, конечно. Но это и судьба маргинала, который, как говорил Сигизмунд Кржижановский (о себе), живет в таком отдаленном будущем, что ему самому оно кажется далеким прошлым.
Хоть и есть попытки извлечь из прошлого не культуру, но масс-культуру, но ничего хорошего из них не выходит. Сколько ни напрудили мегабайт за своими компьютерами нынешние литературоведы о том, что маркиз де Сад хороший писатель -- читать его все одно невозможно, и временно вынутый из забвения он снова и снова будет в него возвращаться. а в памяти только и останется, что прозвище "секс-дедуля" да важный факт, что был маркиз прямым потомком той самой Лауры, которой сонеты писал Франческо Петрарка. И роскошный, юбилейный, сороковой номер эстетского журнала "НЛО", с гордым грифом "БУЛГАРИНСКИЙ НОМЕР", не перевесит ни одной пушкинской эпиграммы, -- даже и не пушкинской, а чьей угодно, да еще того факта, что читать быстрого разумом Фаддея скучно до невозможности. Зато вдруг оказывается, что отец двоих декабристов Михаил Муравьев -- поэт чуть ли не первого ряда в русском XVIII веке: а ведь в прославленной антологии Николая Гербеля "Русские поэты в биографиях и образцах" (1888, издание третье, исправленное и дополненное) никакого Муравьева вовсе не было. И думал ли кто, что тот же самый XVIII век окажется для Англии прежде всего эпохой Кристофера Смарта, душевнобольного поэта, жившего в Бедламе, -- нечего и говорить, что для него места в антологиях тоже почти два столетия не находилось. Водоворот времен перевешивает вывески не хуже андерсеновской бури, и набоковский Кончеев, сокрушавшийся, что нет славы. а есть "провинциальный успех" в эмиграции, и добавлявший: "В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет...", лукавил: он отлично знал, какое огромное место займет его поэзия в грядущей России. Я не Набоков, а Латынин не Ходасевич, но воображаемая наша беседа явно имеет место.
Строки и строфы Латынина иногда приходят на ум, привязываются и бормочутся сами по себе, в отрыве не только от автора, но и от контекста. Притом из разных стихотворений порой проговаривается несколько раздельных строк, складывающихся во вполне законченное целое. Ритмически автор предельно скуп, и его любимый четырехстопный хорей неизменно звучит в ре-миноре: это не ре-минор токкаты Баха, но и не похоронный марш Шопена, это его собственный ре-минор, быть может, только и родственный такому же хорею Георгию Иванова: "...Что никто нам не поможет, / И не надо помогать". И наговаривается: "Не бросай меня в начале / Жизни, света и печали...", -"Будет только шум рассвета, / Месяц май, начало лета...", -- "Незатейливая глина, / Жизни здешней половина..." , -- двустишия из стихотворений, разделенных десятилетиями, слагаются в какое-то новое целое, неожиданное живое, трепетное и узнаваемое. Это очень редкое свойство (кто хочет -- пусть пройдется по русской поэзии и меня проверит), не плохое и не хорошее само по себе, а просто качество, присущее стихии, и потому не нуждающееся в оценке.
Подобных особенностей у поэзии Латынина много, а у его прозы еще больше, и они слагаются в некое весьма сложное целое, почти не поддающееся характеристике на вербальном уровне. Прямая апелляция к чувствам помимо слов, пресловутое "суггестивное лирическое начало" бьется в этих стихах естественно, как пульс, притом практически никак не продолжая линию отца-основателя русской суггестивной лирики, Афанасия Фета, -- да и слава Богу, у Фета продолжателей и так хватает. Обмолвился недавно один довольно серьезный философ, что русский язык дан русской литературе "на вырост", оттого и не приживается в нем верлибр, что нет пока нужды отказываться от ритмики и рифмы. Ведь и впрямь не приживается! Блистательные образцы верлибра на страницах тысячестраничных антологий оного служат доказательством то ли грустного, то ли забавного, но в любом случае неоспоримого факта: ни единого русского поэта-верлибриста среди великих русских поэтов нет. Есть отдельные верлибры у великих поэтов, и есть средние верлибристы. Только и всего... А рифму, особенно же ритм и аллитерацию русский язык еще только-только освоил.
Верлибры (или что-то на них похожее) у Латынина тоже есть, но из них прямая дорога не в священное ночное бормотание, именуемое стихами, а в прозу, которую он успешно и пишет. Оставляя в стороне вопрос о масштабах дарования того или иного прозаика, скажу, что любой часто перечитываемый прозаик рано или поздно начинает в моем сознании распадаться на отдельные слова и звуки, после чего искусство исчезает -- и происходит это со "Страшной местью" точно так же, как с "Хазарским словарем". Единственная разница между стихами и прозой (по крайней мере -- для меня, а другой точки отсчета у меня нет) та, что "одну молитву чудную" слишком часто наизусть твердить нельзя: она или перестанет быть чудной молитвой, или... да, вот именно: обнаружит свою поэтическую природу, как происходит это, прости Господи, со словами Спасителя в Нагорной проповеди, и не так уж еретичны нынешние переводчики Библии, которые считают "Отче наш" -- стихотворением. Проза Латынина в этом смысле -- безусловно то, что называется "прозой поэта", и тут Георгий Иванов его ближайший родственник, ведь и "Петербургские зимы" при внимательном прочтении обнаруживают свою поэтическую природу, начиная от зачинов и рефренов и кончая чисто поэтической метафоричностью. Но на прозу самого Латынина псевдо-проза Георгия Иванова повлияла очень мало. Кто именно повлиял -- увидит любой читатель на пятой ли, на десятой странице, и так же, как я, не захочет поминать всуе то родство, которого сторониться автор не волен и от которого не отчураешься самыми скучными, в стиле Жака Деррида, декларациями. К счастью, Латынин ни одной такой декларации не сочинил и, Бог даст, не сочинит.
Впрочем, его Гример был счастлив лишь тем, что успел получить имя. Имена своим героям Латынин дает редко и предельно продуманно, поэтому буквально каскад бесконечного родословия на страницах "Спящего во время жатвы" оставляет читателя поначалу в некотором ужасе. Но лишь до тех пор, пока за именами не проступит их заклинательная природа, кстати, точно отмеченная французским славистом Жоржем Нива.
Какая же это проза: "И Ставр взял нож, что лежал на столе возле кровати коричневой, как шоколад фабрики Ротфронт, еще в невысохшей крови и Моисея, и Исаака, и Седекии...". Если уж искать прозу, то она такая: "В зрелые годы мириться легко, что не всегда на столе молоко...". Между тем первая фраза -цитата из романа Латынина "Ставр и Сара", вторая -- из стихотворения "Долг". О прозе Латынина, к слову сказать, написано довольно много и нередко с пониманием оной. Но с постоянной оговоркой, что "борщ отдельно, мухи отдельно" -- проза там, стихи сям. Я же, давно и прочно уверовав, что искусство реальней жизни и жизнь искусству неумело подражает, долго пытался выяснить, где у Латынина начинается проза и где кончаются стихи. И пришел к ответу, что искать эту границу аморально: так же аморально, как читать прозу поэта, игнорируя его стихи, -- чем известная часть критиков, писавших о Латынине, изрядно согрешила. Один из весьма острых людей оговорился как-то, что "Латынин всЕ меньше чувствует себя стихотворцем". Вынужден процитировать бессмертную реплику Фагота-Коровьева -- "Поздравляю вас, гражданин, соврамши!" Латынинская проза его же поэзию никак не упразднила: каждый писатель, променявший по особенностям своего дарования поэзию на прозу, вздохнет и Латынину позавидует. Есть предметы, о которых можно говорить и так, и эдак, и стихами, и прозой. Только не каждому писателю дано точно знать -- когда именно и как. Латынину, кажется, это дано: остается удивляться и завидовать.
О творящемся между двух зеркал колдовстве сколько уж написано и стихов, и прозы. Наверное, последователю Георгия Иванова, с его "Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья" было этой темы не миновать. Но у Георгия Иванова дальше этой констатации дело не идет, дальше он всегда говорит о совсем другом и отчасти постороннем (о добре, зле, поражении и тому подобных вещах, говорить о которых и принято, и традиционно). Но Латынин разместил друг против друга два кривых зеркала: "Кривое слева и кривое справа", между зеркал же обнаружились стакан невыпитого чая, несколько созвездий, ну, и еще кое-что. Это его собственный мир, и вход в него затруднен, о чем писал Евтушенко. Но истинная поэзия никак не проходной двор, и самый трудный вход в ней тот, на который семь столетий назад набрел флорентинский изгнанник, чье имя, как и Господне, не следует поминать всуе.
Между тем этот мир имеет несколько довольно близких к нему, как нынче говорят, "параллельных", и я совсем не уверен, что мироформист (спасибо Роджеру Желязны и его переводчикам -- есть чем заменить претенциозное слово "демиург") Латынин об этих родственных мирах особо задумывается. Говорю я прежде всего о главном среди зарубежных русских учеников Георгия Иванова -об Игоре Чиннове, подарившем мне полтора десятилетия дружбы и переписки, завещавшем мне свою личную библиотеку русской поэзии. Именно с его поздними стихами восьмидесятых годов сближаются стихи Латынина, -- то ли случайно, то ли совсем не случайно написанные в восьмидесятые годы. "Заблудившихся аргонавтов" (выражение еще одного эмигрантского классика -- Валерия Перелешина) в эти годы стала как-то неожиданно сводить центробежная сила искусства -- если не всегда под переплеты одних антологий, то на общую книжную полку, уж на одну-то точно, на мою собственную. И смешиваются в памяти хореи Латынина и Чиннова, к приведенным выше двустишиям цепляется: "На обугленной стене ... темный дым и тень в окне", "Если выйдем из тюрьмы, / То рассказ напишем мы", "Знаешь, я почти забыл ... Мокрый мостик без перил" -- память, переполненная стихами, подсказывает, что голоса-то у поэтов разные, разный жизненный опыт, судьба и взгляды -- но общего все-таки очень много: отнюдь не один лишь заколдованный ре-минорный хорей, и не один лишь анненковский портрет Георгия Иванова вместо закладки между двумя любыми любимыми страницами. Общее -- то место, где миры соприкасаются, где можно перешагнуть из одного мира в другой. Это уже само по себе, кстати, чудо. Наверное, если покопаться в памяти, то отыщется и еще один-два астероида со сходным микроклиматом. Но на пояс астероидов не наберется. Просто у величайших планет, судя по Солнечной системе, непременно есть спутники. Именно в Космосе -- который сам по себе символ одиночества -происходит то же самое, что в литературе, и то ли дух человеческий проецирует в себя мироздание, то ли как раз наоборот.
Лампадка (все же, наверное, свеча) Серебряного века оказалась в поэзии тем огоньком, которого хватило русскому искусству на всю долгую полночь ХХ века. Латынин часто говорит об эмиграции как об иммиграции, откровенно заявляя о себе как о внутреннем эмигранте, -- по крайней мере в поэзии. Причем именно в стихах, опубликованных в советские годы и в СССР, это было совершенно ясно видно. Будь наша цензура покультурней, она бы этих стихов в печать не пропустила. Но культурная цензура -- оксюморон, жареная вода. Цензура, конечно, закручивала гайки, но знать не знала, что нарезка давно сорвана, и усилия пропадают впустую: поэт не может быть учеником Лебедева-Кумача.
Впрочем, называть Латынина впрямую учеником Георгия Иванова я бы не рискнул, разве что в том высоком значении слова "ученик", которое нынче почти вовсе забыто, в котором исключено понятие "подражатель". О последних остроумно сказал Сальвадор Дали -- "Блаженны подражатели -- им достанутся наши недостатки". Наплодившееся в поколении девяностых годов племя подражателей эмигрантских поэтических школ (вплоть до прямой имитации парижской ноты или казачьей поэзии, существовавшей в советское время тоже только в эмиграции) получили в наследство преимущественно то, что им посулил гений сюрреализма. Не хочу называть их по именам, многие давно этими недостатками переболели, да и называет кое-кто из них в числе своих учителей и меня, и Латынина. С учениками кумиров -- уж и совсем беда, эти просто заняты копированием недостатков, этакой хоровой декламацией. Но к счастью, этой болезнью семидесятники вовремя переболели.
"Оговорка по Фрейду" -- на Западе считается, что это русское выражение. Кого это я назвал семидесятниками, такого и понятия-то в литературоведении нет! Нет, но... будет. Кого объединят под этим ярлыком литературоведы грядущего -- понятия не имею, и строить предположения боюсь. Алдановский Пьер Ламор говорил: "Нет суда истории, есть суд историков, а он меняется каждое десятилетие". И в литературоведении то же самое, о чем уже было сказано. Однако выйти за пределы своего времени никому из поэтов, писателей, художников не дано. Даже не вполне порою законная грамматика Латынина, загадочные управления слов и не столь уж редкие амфиболии несут на себе его авторское клеймо.
"Я с вами проститься едва ли успею..." написал один поэт, а другой много лет спустя обронил -- "Мы с вами сойдемся, мой милый, едва ли...": похоже-то похоже, да только ничего общего. Первый поэт, эмигрант второй волны Иван Елагин, конструировал свой мир чисто театрально, меняя декорации и кулисы, второй -- Леонид Латынин, эмигрант разве что внутренний, менее всего заботится о подмостках. У людей с одинаковым цветом кожи и глаз могут не совпадать группы крови. Они и не совпадают: поверьте мне, двухтомного Елагина я составил и издал практически без посторонней помощи, Латынина прочитал не столь полно, но честное слово -- весьма основательно.
В 1974 году Леонида Латынина приняли в Союз Советских писателей, -было ему тогда 36 лет. Смешно нынче вспоминать об этом -- в те времена это была спасающая от обвинения в тунеядстве лазейка. Девять лет спустя туда же приняли меня (мне та же лазейка требовалась, все под одним богом -- с маленькой буквы -- ходили). Что это нынче означает? Пожалуй, только то, что мы, дышавшие воздухом эмиграции, всерьез решили никуда не ехать. Семидесятые годы стали временем возникновения третьей волны русской эмиграции, -- факт из нынешнего школьного учебника. Вот и получается еще один оксюморон-страшилка: оба мы... эмигрировали в Союз Писателей. Где-то он теперь? Взносы мы куда-то какие-то платим, но даже с круглыми датами никто из этой организации не поздравляет. По крайней мере нынче ясно, что к поэзии факт вступания в ССП -- в исторической перспективе -- не имеет отношения никакого. Можно бы и вовсе забыть об этом, Но есть биография "Родился... учился... женат, дети, внуки..." Хорошо бы вовсе про этот "Союз Писателей" забыть. Однако это та самая "песня", из которой никак не выкидывается ни слова. Даже если песня плохая, а слово такое, что в приличном обществе его не вымолвишь.
Нечего нам жаловаться: если мы не дожили до демократии (и не уверен, что доживать до нее я хочу), то до свободы мы дожили. До свободы писать, что хочется, издавать без единого цензурного искажения (так, что и опечаток не исправляют), и даже до свободы, которую вправе применить к нам читатель: он вправе нас не читать, -- хотя кто-то же раскупает нынешние не очень тиражные наши книги, этот факт никаким конем не объедешь, как по другому поводу говорил Иван Елагин.
Ну и ладно. На худой конец я точно знаю, что меня читает Леонид Латынин. А я читаю Леонида Латынина. И -- нечего прибедняться -- у каждого из нас, и не только у нас -- сотня читателей наберется. И нет у нас времени горевать над крахом русской культуры: во первых, нет никакого краха, во вторых -- нам еще много чего написать надо -- до того дня, когда окончательно догорят наши лампадки. Но и тот день будет только очередной датой в биографии, а никак не концом всего: на то воля Божья.
* Р.Майер. В пространстве -- время здесь... История Грааля. М.1997, с.9
* М.Байджет, Р.Лей, Г.Линкольн. Священная загадка. Спб, 1993, с.214. Перед нами не что иное, как подлог: "Sang Real" куда проще расшифровать как "истинная кровь", что соответствует версии о крови Христовой, собранной в чаше Иосифом Аримафейским.
* Мифы народов мира. М., 1980, т.1, с.317
* "Согласно легенде, Грааль был сделан ангелами из изумруда, упавшего со лба Люцифера, когда он был низвергнут в бездну". Х.Э.Керлот, Словарь символов., М., 1994. с.151., -- еще одна версия современных люциферистов.
* А.Г.Сергеев. Правители государств и отцы церкви Европы. Владимир, 1997, с.225
* М.Мельвиль. История ордена тамплиеров. СПб, 1999, с.136
* Р.Майер, ук.соч., с. 29
* Р.Майер, ук.соч., с.280
* Апокрифические сказания об Иисусе, святом семействе и свидетелях Христовых. М.1999. Текст Евангелия от Никодима на стр.72-103.
* Н.Жюльен. Словарь символов.Челябинск, 1999, с.82
* М.Л .Гаспаров. Занимательная Греция, М.1995, с.232
* Из-за этой реплики, не вполне, впрочем, достоверной, некоторые исследователи склонны считать, что Вольтер воспринимал единого Бога по иудейскому образцу вместо христианского.
* Цит. по изд. А.Дворкин. Сектоведение, Н.-Новгород, 2000, с. 660
* Пятым среди великих традиционно называют Якоба Катса (1577-1660), главу "дордрехтской" поэтической школы. Хотя тираж его произведений в середине XVII века достигал 50 000 экземпляров (!), причисление дидактичного до невозможности "папаши Катса" к числу великих -- на мой взгляд, скорее дань традиции, чем воздаяние по заслугам: желающие могут прочесть довольно много переводов из Якоба Катса, мною же выполненных, в соответственном томе БВЛ и в книге "Из поэзии Нидерландов XVII века" (1983). (Прим. Е.В.)
* Цит. по изд.: Поль Зюмтор. Жизнь Голландии во времена Рембрандта. М, 2001. Перевод выполнен с французского издания книги (1959), поэтому некоторые слова, неверно прочитанные переводчиком, здесь даются в традиционном русском написании (напр. "стадхаудер" вместо немецкого "штатгальтер")
* Еще лет через двести, во времена отца и сына Маро, язык снова заметно преобразовался в "ранненовофранцузский"; он без большого усилия поддается чтению и в современной нам Франции.
* Если следовать топографии Данте, то Бонифаций VIII (Бенедетто Каэтани, понтифик с 1294 по 1303 год) был обречен оказаться в восьмом круге Ада и нигде больше (напр. находящийся в Аду папа Николай III (Джованни Гаэтано Орсини, понтифик с 1277 по 1280 год), которого Данте встречает именно там, принимает самого Данте за Бонифация VIII.
* Тоже религии: см в нашем издании двустишие, которым разделены подборки братьев Шенье (прим. составителя)
* Н.И.Балашов. Бертран и стихотворения в прозе. В кн.: Алоизиюс Бертран. Гаспар из тьмы. М.,1981, С.236.
* Если перед нами не откровенная стилизация, как в "Александрийских песнях" М.Кузмина.
* Ср.: Мишель Деги. Нигдейя. НЛО 1995 No 16 (прим.Б.Дубина). С.67
* Должен отметить, что никакой обиды на отказавших ни составитель антологии, ни ее издатели не держат: ясно же, что в проект антологии такого размера человек здравомыслящий, трезвый и реалистичный никогда не поверит.
* Опущены 14 строк в начале и 25 в конце -- отчего стихотворение сильно выиграло и в поэтичности, и в эротичности.
* Название поэмы Стефана Малларме.
* В более привычном переводе И.Эренбурга -- "От жажды умираю над ручьем".
* Если бы П.В.Нащокин (1801-1854) писал романы, мистификация могла бы быть правдой, но от Нащокина остались лишь немногие страницы мемуаров, и конечно, легенда о нем.
* "Вставные" стихотворения из Ростанова "Сирано де Бержерака" приведены в нашей антологии именно как образцы стилизаций, рядом с оригинальной лирикой Ростана.
* Ср. с эпиграммой Меллена де Сен-Желе, последователя Маро, "Некоему поэту" в нашем издании (пер.В.Васильева), в которой автор намекает на то, что Ронсар очень хвалит в стихах свое собственное дарование.
* Даже "Бернсова строфа" в двух стихотворениях Пушкина: "Эхо" и "Обвал".
* Кроме Беранже и Адана в переложении Василия Курочкина из работ XIX века. Даже такой "памятник", как "Эмали и камеи" Теофиля Готье в переводе Николая Гумилева уже не представляется неоспоримым шедевром.
* Книга вышла в свет в Харькове в 2001 году, -- впрочем, это очень полный Бодлер, но все же не весь.
* Записано в диалогах с С.Волковым.
* Поэты Французского Возрождения, Л.1938, предисловие В.Блюменфельда, С.13
* Впрочем, бывало и наоборот: из-за статьи Максима Горького "Поль Верлен и декаденты" (1896), -- кстати, не знавшего ни аза по-французски, -за все годы советской власти удалось пробить в печать лишь одну тощенькую книжицу Верлена в серии "Сокровища лирической поэзии". Из-за выпада Льва Толстого, "зеркала русской революции", до 1990 года не существовало русского издания Стефана Малларме. Список, увы, длинен.
* В частности, как некий литературовед, удостоенный ордена "ГДР" за пропаганду литературы "ГДР" в СССР, в девяностые годы с тем же успехом и теми же методами взявшийся за исследование литературы... Третьего Рейха.
* С.Д.Кржижановский.
* О.А.Дорофеев. Созвездие в зеркальной перспективе. Предисловие к книге: Поль Верлен, Артюр Рембо, Стефан Малларме. Стихотворения. Проза. М. Рипол-классик. Бессмертная Библиотека, 1998, с. 7
* В.Набоков. Дар. М., 1990, с.348
* Виллон, Вильон и Вийон: в разное время все три написания литературного имени поэта были для России правомерными; нам придется всеми тремя и пользоваться.
* Речь идет о поэтах XIV-XV веков.
* Перед смертью Сермуаз успел простить Вийона, но тот не слишком полагался на надежность этого прощения перед парижским судом: за поэтом числились, надо полагать, и другие провинности.
* Цитируя наиболее привычный перевод Ильи Эренбурга.
* Уильям Шекспир. Сонет XXVI (перевод С.Маршака)
* А также, возможно, перевод на русский язык, выполненный Андреем Сергеевым. Сергеев дружил с Бродским, но перевод долгое время оставался неопубликованным.
* "Песни девушек" (см. т. 1, с. 92 наст. изд.).
* перевод В. Микушевича.
* Перевод В. Летучего.
* Перевод Г. Ратгауза.
* Перевод Вячеслава Иванова.
* Перевод В. Козового
* Перевод мой -- Е. В.
* Перевод Б. Дубина
* "Панамой" -- по "Обществу второго Панамского канала", собравшему у акционеров деньги на постройку такового и благополучно канувшему, обычно именуют авантюру, в которой исчезают деньги вкладчиков. Но деньги советская власть печатала сама, и готовые переводы остались в архивах потомкам, так что слово употреблено здесь условно.
* Неподписанные переводы в статье принадлежат автору.
* В первоначальной публикации этой статьи ("Литературная учеба", 1986, No 2, С. 199-211) речь шла лишь о восьми переводах: перевод В. Набокова еще не мог быть упомянут по соображениям цензуры, перевод Л. Успенского оставался все еще не напечатанным.
* Артюр Рембо. Стихи. М. "Наука", 1982
* Перевод известен в двух редакциях, но какая из них окончательная -неизвестно, поэтому приходится рассматривать обе.
* в двуязычной книге -- Артюр Рембо. Поэтические произведения в стихах и прозе. М. 1988, "Радуга"
* Гийом Аполлинер. Подвальчик г-на Воллара. Перевод Л. Цывьяна. Цит. по книге: Гийом Аполлинер. Эстетическая хирургия. СПб, 1999, С. 507
* Подстрочный перевод последней строки Рембо.
* Перевод подстрочный.
* Морской энциклопедический словарь. СПб, 1993. т. 2, С. 298
* Там же, СПб, 1991, т.1, 289.
* В переводе Вл. Эльснера эта строфа пропущена вовсе.
* Курсив мой -- Е.В.
* Морской энциклопедический словарь. СПб, 1994, т.3, С.409.
* К.И. Самойлов, Военно-морской словарь, М.-Л., 1939, т 1. С. 630. В современных словарях "найтов", впрочем -- еще и название самого соединяющего троса (См., к примеру, "Морские и речные термины", М. 1997, С. 152), но и в этом случае "отдать" его не легче, чем киль или мачту.
* Там же, С.480-481.
* В письме, присланном мне после первой публикации этой статьи в 1986 году, капитан В.В. Волостных любезно сообщил, что "кошкой" называется также якорь, используемый кораблями в кораллах. Однако такое разъяснение не реабилитировало работу ни единого переводчика.
* К.И Самойлов. Морской словарь. т. 1, 1, С. 331
* Прочие переводчики вообще опускают упоминание о сорте дерева; во всяком случае, пихта не упомянута ни у кого.
* См. не вариант, опубликованный в 1982 году в издании "Литературных памятников", а тот, что попал на страницы тома "Западноевропейская поэзия XIX века", М., БВЛ, ХЛ, 1977 -- вероятно, все же окончательный, хотя точного тому доказательства нет.
* Вестник иностранной литературы", 1930, No 2
* М.1964
* Поэзия Европы. В трех томах. ХЛ, 1977. т. 1, с. 685-- 691
* Справедливости ради нужно вспомнить, что впервые "бурлаки" появились в еще в переводе В. Набокова, который был сделан в Берлине в 1928 году, но на Мартынова эта версия оказать влияния не могла -- с набоковским переводом в СССР почти никто знаком не был.
* БЫЛ ПУСТ при первой публикации этой статьи в 1986 году. С 1988 года, после публикации в двуязычной книге -- Артюр Рембо. Поэтические произведения в стихах и прозе. М. 1988, "Радуга" , С. 397-400, этот капкан обрел полновесную добычу.
* Биологический энциклопедический словарь, М., 1986.
* "Литературные памятники", "Наука"
* В проекте сборника Мережковского 1888 года стихотворение обозначено, однако в книгу не попало; опубликован перевод лишь в XXII томе "Полного собрания сочинений" Мережковского в 1910 году.
* в серии "Жемчужины мировой поэзии", М., ХЛ, 1965
* См.: "Воспоминания о Серебряном веке. М., 1993. Н. Валентинов. Брюсов и Эллис. Об Эллисе и Бодлере см. стр. 59-61.
* там же, С. 60
* РГАЛИ, ф. 553, оп. 1, е.х. 126
* РГАЛИ, ф. 43, оп. 1, е.х. 63
* РГАЛИ, ф. 2145, оп. 1, е.х. 13
* РГАЛИ, ф. 631, оп. 9, е.х. 930
* См. Н. Гумилев. Стихотворения и поэмы. СПб, 2000, Новая Библиотека Поэта, с. 168
* Подробней об этом см. в книге: Валерий Перелешин. Два полустанка. Воспоминания свидетеля и участника литературной жизни Харбина и Шанхая. Амстердам, 1987. С. 194. Тому же Ламбле посвящено стихотворение Перелешина в его сборнике "Жертва", Харбин, 1944 -- "При получении стихов Гумилева". С. 50
* Симферополь, 1994, Харьков, 2001
* Шарль Бодлер. Стихотворения. Харьков, "Фолио", 2001", с. 33-34
* Кстати, явно по тексту этой антологии живший в Мюнхене после войны Иван Елагин перевел стихотворение Дагмар Ник (р. 1926), -- "Дальше, дальше...", -- которое включил в первый свой серьезный американский сборник "По дороге оттуда"
* Такое "мнение" (автор его не назван) приводится в статье Р. Гуля (в кн.: Иванов Г. 1943-- 1958. Стихи. Нью-Йорк, 1958, с. 4).
* См.: "Литературное наследие", т.92, кн. 3. М., 1982, с. 150.
* На книге как год издания проставлен 1912-Й, но на экземпляре, хранящемся в библиотеке Института мировой литературы РАН, есть автограф с датой-- декабрь 1911 г.
* "Русская мысль", 1912, No 7, с. 21-- 22 (второй пагинации).
* "Гиперборей", 1912, No 3, с. 29-- 30.
* "Аполлон", 1912, No 3/4, с 101.
* "Нижегородец", 1912, 14 янв
* "Новая жизнь"1914, No 10
* "Аполлон", 1914, No I Цит. по изд.: Гумилев Н. Соч. в трех томах. Т. 3 М , 1991, с. 142.
* "Литературное наследство", т. 92, кн. 3, с З86.
* "Ежемесячное приложение к "Ниве", 1915, No 7
* "Новый журнал для всех", 1915, No 9, с. 59-- 60.
* "Лукоморье", 1916, No 18, с. 16.
* "Аполлон", 1916, No 1, с. 27.
* "Русская воля", 1917, 16 янв., с. 15
* "Новый журнал" Нью-Йорк, 1980. No 140, с. 188.
* См., напр. "Пушкина, двадцатые годы..." (в разделе "Стихотворения, не входившие в прижизненные сборники")
* Блок А. Собр. соч. в восьми томах. т. 6, М. 1962, с. 335-336
* Подразумеваю здесь акмеизм скорее как состояние духа, чем как принадлежность к собственно акмеистам или даже к "Цеху поэтов".
* Альманах "Шиповник", М., 1922, с. 173
* Печать и революция", 1922, No 3 (15), с. 72-73
* "Новости литературы", 1922, No 1, с. 55-56
* "Абраксас", Пг, 1922, No 2, с. 62
* "Книжный угол.., 1922, No 8, с. 49
* "Жизнь искусства", 1922, 3 янв , No I (5-- 6).
* "Красная новь", 1922, No 2/6, с. 351. Подписано "Э. Бик".
* "Сибирские огни". Новониколаевск, 1922, No 4/5, сентябрь-- октябрь.
* Гусман Б. 100 поэтов Тверь, 1922, с. 98-- 101
* Горбачев Г. Очерки современной русской литературы. Л., 1925, с. 36-37
* Здесь и далее -- по тексту: "За рубежом", 1933, No 4(6), с 10-- 11.
* "Ленинград", 1946. No 5, с. 19.
* Блок А. Собр. соч. в восьми томах, т. 6, с. 335.
* Цветаева М Избранное М , 1961. с. 10
* См., напр , статью И. Кудровой в журнале "Октябрь", 1988, No 9.
* "Новый журнал", 1980, No 140, с. 185-- 186
* Цит. по письму Г. Адамовича к автору данного предисловия.
* "Современные записки", Париж, 1931, No 46, с 502.
* Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. Париж-Нью-Йорк, 1987, с. 148
* Берберова Н. Курсив мой Изд. 2-е. Нью-Йорк, 1983, т. 2, с. 554.
* Е. Бакунина (1889 -- 1976)-- -- автор романа "Тело".
* Литературная учеба", 1989, No 6, с 115.
* "Простор", 1988, No 6, с. 170.
* Набоков В. Собр. соч. в четырех томах. Т. 3. М., 1990, с. 270-- 271.
* "Новый журнал", 1980, No14, с.191
* Иванов Г. 1943-- 1958. Стихи, с. 4
* Там же.
* Там же.
* Там же.
* Берберова Н. Курсив мой, т. 2, с. 547.
* Цит. од кн.: Иванов Г. Третий Рим. Худож проза, статьи. Анн-Арбор, изд-во "Эрмитаж", 1987, с. 336. Г, Иванов употребил слово "фельетон" в его старом значении, см. словарь В. Даля, "фельетон-- листок, отдел "россказней" в газете".
* Лукницкая В Из двух тысяч встреч. М , 1987. Б-ка "Огонька", с. 51.
* Ильина Н Дороги и судьбы М., 1988, с 351.
* Странник. Переписка с Кленовским Париж, 1981, с. 105 -- 106.
* Мандельштам Н. Воспоминания М , 1989, с. 51.
* Мандельштам Н. Вторая книга. М., 1990, с. 123.
* Там же, с. 65.
* Ильина Н. Дороги и судьбы, с 306.
* "Аполлон", 1916, No1
* Вейдле В. О поэтах и поэзии Париж, 1973, с. 48.
* Берберова Н. Курсив мой. т. 2, с. 347.
* Там же, с. 556-557
* Бердяев Н. Смысл истории М , 1990, с. 43
* "Антология поэзии Дальнего Востока", Хабаровск, 1967: публикация включала пять стихотворений, три из которых были сокращены цензурой.
* Позднее И.Н.Пасынков сомневался в дате, но одно утверждал точно: это не могло произойти позднее декабря того же года, когда вся группа сидевших в камере ушла по этапу.
* Письмо к С.Н.Ражеву; впервые полностью опубликовано в книге: А.Несмелов, "Без Москвы, без России", М.1990
* там же
* В справке очевидная опечатка: "1989".
* Раиса Стоколяс. Жена и дочь Арсения Несмелова. Докуменетальный очерк. 2001, Верхняя Пышнма. с. 32-33.
* ЦГВИА СССР, ф.490, оп.1, д.90-896.
* Письмо к П.П.Балакшину от 1 марта 1936 года.
* Письмо к П.П.Балакшину от 15 мая 1936 года.
* см. т.2 наст.изд. -- воспоминания Несмелова "О себе и о Владивостоке".
* Несмелов ошибается, называя апрель: спустя десять лет его подвела память.
* Цит. по: Валерий Перелешин. Об Арсении Несмелове. Альманах "Ново-Басманная, 19", М., 1990, с. 665
* цит. по автографу
* Валерий Перелешин, ук.соч., с.666
* см. Арсений Несмелов. Без Москвы, без России. М.1990, с.178-180
* "Рубеж", 1935, No 38
* "Дальневосточное обозрение", 1920, 14 ноября
* См. "Рубеж", 1995, Владивосток, No 2/864, с.244, факсимиле письма к Якушеву, где речь идет о футуристах во Владивостоке: "Асеев в своей книге очень извратил все".
* Слова Ивана Елагина, уроженца Владивостока, проведшего детство в Харбине.
* т.е. романа "На западном фронте без перемен" (1929) -- в 1932 году, когда "Возрождение" опубликовало рецензию Голенищева-Кутузова на "Багульник", роман Ремарка был еще свежим явлением литературной жизни Европы.
* Ли Мэн, впрочем, предполагает, что второй дочерью Несмелов мог называть свою падчерицу -- дочь Анны Кушель.
* тираж его, по воспоминаниям Ю.В.Крузенштерн-Петерец, приближался к двум с половиной тысячам экземпляров.
* Нет уверенности, что это псевдоним одного лишь Несмелова: в 1924 году в Харбине вышло "Собрание сочинений Валентина Дмитриевича Гри" (наст.фам. -Григоросуло).
* Из письма Н.Щеголева к автору этих строк (без даты, 1970 год).
* Записано В.Перелешиным по памяти.
* Эта книга -- не вымысел: в Харбине в 1931 году вышел поэтический сборник доктора А.А.Жемчужного "Холодные зори".
* Валерий Перелешин, ук.соч. с.666
* Возрождение, 1968.No 204
* В.Перелешин, ук.соч. с.668-669
* "Континент", 1982, No 34
* Н.А.Гаммер обозначен как "издатель" на книге стихотворений Несмелова "Без России" (1931)
* Харбинский грек, производивший "почти русскую" водку; фамилию его традиционно произносили с ударением на последнем слоге.
* Борис Юльский (род.1911/12) был арестован тогда же, когда и Несмелов, но, согласно выданной по запросу Ли Мэн справке, в 1950 году бежал из магаданского лагеря, после чего его судьба неизвестна.
* Даже если стихотворение существовало, разыскать его не удалось: оно могло быть и не опубликовано.
* Современная китайская наука толкует это слово как "длинный остров" -протоки на Сунгари к северу от Харбина несколько таких островов действительно образуют.
* Ольга Бакич. Русская история. "Новый журнал" 2000 г., No 219,с.38.
* Ошибка: несомненно, имеется в виду яхт-клуб, располагавшийся на Пристани (район Харбина).
* "Рубеж", Владивосток, No2/864, с.344 (Владивосток, 1995)
* В беседе с писателем Владимиром Шорором, от которого и получены эти сведения.
* См. его известное письмо А.И.Солженицыну (написанное совместно с Эльдаром Шенгелая), ЛГ, 1990, No 43, -- логичное завершение его творческого пути, ибо пламенные стихи о Сталине этот автор печатал еще в Шанхае в 1941 году.
* Копия была прислана Перелешину автором этих строк, получившим эту копию от Лидии Хаиндровой, в свою очередь, автограф поступил к ней вместе с письмом от Несмелова еще в 1940 году.
* Вerberovа N. The Italics Are Mine. Authorized translation of Philippe Radley. London and New York, 1969
* Набоков В. Собр. соч. в 4 томах, М., 1990,с.146.
* Петрарка Ф. Лирика. Автобиографическая проза М, 1989, с.7.
* Кторова А На розовом коне. М., 1995, с.38.
* Марков В. стихи русских прозаиков. Воздушные пути. Нью-Йорк. 1960, No1.с 135-178
* "Новый журнал", 1972, No107, с. 239
* Мандельштам Н. Вторая книга. М , 1990, с 121
* "Минувшее". No5, 1991. с 240
* Там же. с 179
* Там же, с 295
* "Мы жили тогда на планете другой...". Антология поэзии русского зарубежья Т 2 М., 1994, с291 -- 293. Стихотворение вошло в сборник Кнута, изданный еще в 1928 году.
* Берберова Н. Железная женщина. М. "Книжная палата" 1991, с.5
* Иванов Г. Собр. соч. в 3-х томах, Т.3, М., 1994, с.668
* Исключение составляют несколько страниц из мемуаров Николая Чуковского. См Чуковский Н. Литературные воспоминания. М, 1989, с. 118-121.
* Странник. Переписка с Кленовским. Париж, 1981. С.216.
* Ходасевич Владислав. Собр.соч.:В4т.М.:Согласие, 1996-1997.Т.2.С.416.
* Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4т. М.: Русский язык, 1989.Т.2. С.52.
* См.: Иванов Георгий. Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени. М.: Книга, 1989. С.541.
* См.: Иванов Георгий. Собр. соч.: В Зт. М.: Согласие, 1994.Т.З. С.534.
* Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой: 8 3 т. М.: Согласие, 1997. Т.2: 1952-1962. С.235.
* Блок Александр. Собр. соч.: В 8 т. М.;Л.: ГИХЛ, 1960-1963. Т.7. С.37
* Сабов А. Снова на берегах Невы //Одоевцева Ирина. На берегах Невы. М.:Худож.лит., 1988. С.319.
* Это: не первая строка Полякова: его стихотворение начинается: "Песни спеты, перпеты -- / Сердце бедное, молчи: / Все отысканы ответы, / Все подделаны ключи: / Мы -- последние поэты, / Мы -- последние лучи / догорающей в ночи / Умирающей планеты... ...
* Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т.2.С.449-- 450.
* Иванов Георгий. Собр. соч. Т.1. С.441.
* Записные книжки Анны Ахматовой. С. 251
* от 12 октября 1995 года
* Ходасевич Владислав. Собр. соч.Т.4. С.579.
* Записные книжки Анны Ахматовой: (1958-- 1966). Москва; Турин: Эйнауди, 1996. С.264.
* Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. Т.2. С.304.
* Там же. С.706.
* Дмитрий Бобышев. Встречи и разговоры с Игорем Чинновым: Запись встречи И. Чиннова со студентами Герценовского педагогического университета 25 октября 1991 г. Новый журнал. 1997, No 206. с.133-134.
* Степанов Е. Николай Гумилев: Хроника// Гумилев Николай.Соч.:В 3т. М. Худож. лит., 1991.Т.З. С.416.
* Там же.
* Чуковский К. Дневник 1901-1929. М.: Сов. писатель, 1991.С.149.
* Чуковский К. Дневник 1930-1969. М.: Сов. писатель, 1994. С.379.
* Записные книжки Анны Ахматовой: (1958-- 1966). С. 147.
* Дракон: Альманах стихов. 1921. Вып. 1. С.7.
* Переведенные Г.Ивановым поэмы Байрона "Мазепа" и "Корсар", а также ряд лирических стихотворений сохранились в РГАЛИ и опубликованы в Москве в 1994-- 1996 гг., как и поэма Томаса Мура "Огнепоклонники" в переводе Георгия Адамовича.
* Мандельштам Надежда. Вторая книга. М.: Московский рабочий, 1990. С.120-121
* В одном из частных московских архивов хранится экземпляр "Двора чудес", где на последней странице округлым, весьма знаменитым почерком написано: "В этой книге за Ирину Одоевцеву написали: 1. "Всегда всему была я здесь чужою..."... Еще два стихотворения, если верить записи, "подарил" Одоевцевой Георгий Иванов, одно -- Н. Оцуп, одно -- Вс. Рождественский Интересно, что ни одно из пяти перечисленных стихотворений Одоевцева, живя за рубежом, в своих книгах не переиздавала. Поэтому я задал вопрос.
* Боброва Элла. Ирина Одоевцева: Поэт, прозаик, мемуарист: Литературный портрет. М.: Наследие, 1995.
* Новый журнал. 1995. No201. С.305.
* Новый журнал. 1995. No201. С.306.
* РГАЛИ.Ф.2512. Ед.хр. 243.
* Померанцев Кирилл. Сквозь смерть: Воспоминания. Лондон, 1986. Цит. по сб.: Дальние берега. М.: Республика, 1994. С.209.
* Довлатов С. Против течения Леты //Яновский В.С. Поля Елисейские. СПб.:. Пушкинский фонд, 1993.С.7.
* Яновский В.С. Поля Елисейские. С.199
* Письмо Г.Иванова к М.Алданову от 6 февраля 1948 г. // Минувшее: Исторический альманах. No21. М.; СПб.: Атенеум; Феникс, 1997. С.495-496.
* Впервые опубликовано: Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 292 (номер целиком посвящен Ивану Елагину)
* Впервые опубликовано в виде факсимиле: "Рубеж" (Москва -Владивосток). 1992, No 1/863, с.98
* Если быть точным, у Евтушенко: "Кто не убьет войну -- / Того убьет война".
* Странник. Переписка с Кленовским. Париж, 1981, с. 249.
* Голос народа (Мюнхен). 1959. Июль, No 6 (специальный выпуск).
* Дьяченко Борис. Клан Матвеевых. // Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 219.
* Хотя и писал сыну из Саратова в Царское село 1 декабря 1928 года: "Да хранит тебя Дао мира и любви
* Фесенко Татьяна. Сорок шесть лет дружбы с Иваном Елагиным. Париж, 1991, с. 10
* Валентина Синкевич. "... с благодарностию: были". М., 2002, с. 39
* Все письма здесь и ниже цитируются по автографам.
* Поэт Аренс по имени Николай, как называет его Елагин, не выявлен; если предположить, что Елагина подвела память, то, возможно, имеется в виду поэт и биолог Лев Аренс (1890-1967), жертва сталинских репрессий, упоминаемый в воспоминаниях П.В.Митурича.
* Выдержки из них впервые опубликованы на страницах альманаха "Рубеж", 1998, No 3/865, с. 228-229
* Там же, с. 223
* Яков Хелемский. Из рода Матвеевых. "Новый журнал", Нью-Йорк, 1996, No 211, с. 109
* Имеется в виду певец Анатолий Леонидович Доливо-Соботницкий (1893-1965) -- певец, бас, профессор Московской консерватории с 1930 года.
* Титова Людмила. Мне казалось, мы будем жить на свете вечно... (из воспоминаний об Иване Елагине). Стихи. Киев. 1995. С. 8
* Там же, С. 22
* Букв.: Наоборот (лат.)
* Вера Жукова (1881-1963), писала под псевдонимом "Вера Вертер", с 1915 по 1921 год была женой Бенедикта Лившица, ей посвящен сборник Лившица "Волчье солнце" (1914); в тридцатых годах жила в Киеве; у нее Лившиц останавливался во время кратких визитов в Киев.
* Что имеется в виду -- сказать трудно: вскоре стихи Ахматовой появились в журналах "Ленинград" (1940, No 2) и "Звезда" (1940, No Вs).
* Таня -- Т. Смирнова, соседка Ахматовой по коммунальной квартире. Хотя в эти дни Ахматова действительно была озабочена судьбой арестованного сына, очень возможно, что она стремилась выгнать молодого поэта еще и потому, что "Тани" не было дома. "А.А. подозревала, что Тане Смирновой поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки". -- Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997, т. 1: 1938-1941. С. 135.
* Имеется в виду портрет работы А.А. Осмеркина, законченный в июне 1939 года, известный под названием "Белая ночь" (Ахматова на фоне окна) -- ныне находится в Государственном литературном музее в Москве.
* Ахматова вовсе не стремилась в те годы полностью отказаться от общения с поэтической молодежью. В "Ташкентских тетрадях" Л.К. Чуковской есть запись от 1.IV.1942: "У двери я услышала чтение стихов -- мужской голос -- и подождала немного. Оказалось, что это читает Саша Гинзбург, актер, поэт и музыкант. ... Стихи "способные". На грани между Уткинско-Луговской линией, Багрицким и какой-то собственной лирической волной. ... Послушав мальчика, она выгнала нас ... и стала читать ему поэму". (Чуковская Лидия. Записки об Анне Ахматовой, т. 1, С. 422-423.). Иначе говоря, Ахматова читала стихи будущему Александру Галичу, почти ровеснику Елагина, тоже в конце жизни эмигранту.
* Титова Людмила. Мне казалось, мы будем жить на свете вечно... (из воспоминаний об Иване Елагине). Стихи. Киев. 1995. С. 37-38.
* Там же. С. 49
* Книга дошла до сверки, но, к счастью, света не увидела: она очень быстро устарела и слишком многие "тайные" факты вскоре стали "явными"; в двухтомнике 1998 года, мною подготовленном и вышедшем в свет в издательстве "Согласие", стало возможно почти обойтись даже без умолчаний.
* Фесенко Т. Ольга Николаевна Анстей. "Новый журнал, Нью-Йорк, 1985, No 161. С. 128
* Эту версию приводит Джон Глэд в книге "Беседы в изгнании", М., 1991; о ней же рассказывал сам Елагин Валентине Синкевич, см.: Валентина Синкевич "...с благодарностию: были", М., 2002, С.40
* Ирина Сабурова. О нас. Мюнхен, 1972. С. 72. "Камаринская" в тексте Сабуровой действительно процитирована полностью.
* Ирина Сабурова. Дипилогическая азбука. Мюнхен, 1946. С. 8-10
* Татьяна Фесенко. Сорок шесть лет дружбы с Иваном Елагиным. С. 23-24.
* Сергей Голлербах. Восприятие художника. Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 245
* Владимир Вейдле. Жрецы единых муз. Двое других. Новое Русское Слово. 1973, 28 октября
* Георгий Иванов. Собр. соч.: в 3 т. М., 1994. Т.3, С. 583-584.
* Там же. С. 585
* Там же. С. 711
* Татьяна Фесенко. Сорок шесть лет дружбы с Иваном Елагиным. С. 32-33
* Сергей Тхоржевский. Открыть окно. Воспоминания и попутные записи. СПб, 2002, С.169
* Мой дядя -- Рудольф Райнбах (1907-1985), брат моего отца, с 1918 года живший за границей (с 1934 года -- в Германии), наездами бывавший в СССР и кое-что провозивший для меня через таможню).
* Поздние петербуржцы. Поэтическая антология. СПб, 1995, С. 9-10
* Татьяна Фесенко. Сорок шесть лет дружбы с Иваном Елагиным. С. 139
* Новый мир, 1990, No 3, С. 190
* Там же
* Там же. С. 192
* Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 51
* Татьяна Фесенко. Сорок шесть лет дружбы с Иванов Елагиным. С. 125
* Василий Толмачев. Христианские мотивы русской поэзии в творчестве Ивана Елагина. // Canadian-American Studies. 1993. V.27, No 1-4, P. 51
* Русскому слуху, впрочем, привычней немецкое прочтение этого слова -"штатгальтерство", от "штатгальтер" -- "наместник".
* В русской традиции установилось два варианта написания одной и той же фамилии.
* Знать бы мне тогда, с кем я общаюсь. Именно гражданка Маркович, жена Радуле Стийенского, как и сам Радуле, были основными свидетелями обвинения при первой посадке Штейнберга. Но это стало известно много позже.