Мы получили «царский» язык — центроустремленный, внепространственный и самозабвенный.
Петербург не реализовал проект языка «в кубе», на что как будто был изначально сориентирован. Россия не обрела большего языка путешествия: центробежного, «зрячего», внятно располагающего ее во внешнем мире и так же осмысленно координирующего между собой ее внутренние (изначально конфликтные) движения. Россия получила язык не для эволюции, но для революции, с гипертрофией функции
Новая Россия принялась выводить себя из слова, позабыв, что это слово явилось ей в историческом пространстве. Поэтому Александр Пушкин, московский мальчик, выросший в люльке слова, уверенно закрыл собой Александра Романова, петербургского младенца, с момента рождения попавшего в черченый куб, — закрыл не сразу: по мере того, как оптика языка в нашем сознании возобладала над исторической оптикой.
За это Пушкину была расплата: пересочинение его жизни задним числом.
Тут можно завершить пространное рассуждение о русском историческом «макете». Мы подступаем к явлению Пушкина, как самому яркому, сложному, дробносоставленному и при этом показательноцелостному из всех явлений эпохи. Для того и потребовались эти предварительные «оптические» построения, чтобы обнаружить многогранность пушкинского явления, способность, с одной стороны, отразить в эволюции Пушкина заявленные темы — истории политической, духовной, «бунташной» и литературной, и с другой — собрать их в целое, преодолеть их дробность в своем поверх-историческом, объединяющем национальное сознание опыте поэтического бытия.
Он как будто был к этому готов; с молодости Пушкин ясно ощущал себя в большем пространстве истории и так же ясно ощущал (понимал), что ему дано освоить это пространство словом.
Он без труда помещал себя в пространство (явное и означенное словом); путешествия его бесконечны — он идеальный путешественник. Была бы его воля, он всю жизнь бы извел на черчение по земле своих скорых маршрутов. Но этой воли у него не было. Пушкин часто сидел взаперти, и тогда время чертило по нему свои маршруты.
Тогда он путешествовал словом; посредством слова «видел» русское помещение целиком — в этом смысле он был не менее глазаст, чем Карамзин.
Пушкин «видел», хотя, разумеется, проговаривал это иначе, что на нем пересекается несколько сюжетных линий истории — это «видение» и обеспечили ему самые острые литературно-пространственные ощущения.
Договаривая сказку о четырех русских историях, можно сказать, что они сошлись на Пушкине «чертежом» времени, узлом русской косицы, затянутым «ленточкой» нового языка.
Сразу же выясняется — так же, на уровне вспомогательной, «игровой» модели, — чем позиция Пушкина на этом чертеже отличается от позиции Карамзина: Пушкин в фокусе истории и историй, Карамзин же (такое впечатление, что осознанно) отстраняется, выходит из этого фокуса. Карамзин как будто затем и становится историком, чтобы держать русскую историю в постоянном и неусыпном наблюдении, на расстоянии от себя.
Он осторожен — Пушкин нет.
Пушкин налагает на себя рисунок истории, пускаясь в опыты, сначала со словом, затем со словом во времени, затем прямо с временем. В результате жизнь его задним числом без труда прописывается «евангельским» образом: в ней все не случайно, все «поверяется» закономерностями — квадратами и кругами, налагаемыми им самим и его исследователями. Это его помещение в историческое пространство представляет собой характерный «оптический» сюжет.
Занятное это слово — «помещение»: в нем разом видны предмет и процесс, интерьер и сюжет, в этом интерьере происходящий. Пушкин «помещается в помещение» русской истории и самым решительным образом эту историю переменяет. В нашей памяти, в нашем восприятии. С ним она становится пространством.
В связи с этим возникает два заключительных коротких соображения, развитие которых лучше оставить на потом. Первое: допустим, будущее для нас развернуто веером, оно вариативно, пластично — разве не таким же должно оставаться и прошлое? История — это прежде всего сумма вариаций, то именно пространство творческого выбора, которое вызывает наш постоянный интерес, соблазнпоместиться в историю.
И второе: я насчитал четыре русские истории, четыре створки «макета» (времени), среди которых столь комфортно было бы поместиться нашему беспокойному воображению. Четвертой оказалась история русского чтения, в настоящем контексте наиболее актуальная. Так вот: было бы неплохо проследить историю русского зрения — хронику развития нашей ментальной оптики, оформления нашего национального сознания. Историю не только «видимую», но и «видящую», способную к ориентации в сложно и конфликтно устроенном пространстве нашей памяти.
Это особенно актуально в отношении Пушкина, хорошо видимого и отлично видящего, сознающего себя в помещении истории, помещающего себя в историю.