На следующее утро Лиду вновь перевезли в неврологическое отделение, в 226-ю палату. Ее положили на прежнее место, она лежала, но не брала теперь Борину руку и свою, не разговаривала ни о чем, а если их взгляды встречались, когда она открывала глаза, он читал в них едва ли не ненависть к себе. Он понимал эту ненависть; он сам себя ненавидел в эти дни. Да, он знал это, понимал эту страшную ловушку: невозможность жизни без любви и невозможность любви без страданий… И ничего теперь, кроме ненависти и отчуждения в глазах любимой, ждать не приходилось… это правда.
И хоть Лида его ненавидела, а он ненавидел себя, им не было уже друг без друга жизни, и это тоже была правда… И потому совсем не случайно, день на третий, в ее глазах, в далекой-далекой глубине, появилась мягкая какая-то насмешливость над ним — это уже, сама того не подозревая, она прощала его, потому что больше всего на свете из всех людей, кто встретился ей в жизни, она любила его. А что такое жизнь ребенка, от которого пришлось отказаться ради спасения Лиды, они еще пока не знали, все это было еще впереди…
Лида сама протянула к нему руку, взяла его ладонь, провела по ней пальцем и сказала с выдохом:
— Боря, как я тебя ненавидела! — И улыбнулась. И в душе его, из глубины, со дна поднялась морозящая кожу волна благодарности и безмерной любви к ней. Что можно сделать для нее? Как помочь? Как вылечить скорей?
— Ка́к я тебя ненавидела… — повторила она словно в задумчивости и улыбнулась уже настоящей, искренней улыбкой — детской и незащищенной, которую он так любил в ней…
И судьба смилостивилась: лекарство начало действовать, и через несколько дней после родов Лида почувствовала себя непривычно хорошо — ни боли в голове, ни беспокойства под сердцем — как странно… и только лишь слабость общая да болит грудь, продолжающая наливаться ненужным уже молоком… Чтобы молоко не скапливалось, Зина, няня, любившая острое словцо, папиросу, а по вечерам — рюмочку-другую вина, перетягивала Лиде грудь полотенцем, и только она одна умела делать это так, что повязка не сбивалась. Как-то Лида сказала Боре:
— Ты бы хоть цветы ей… — И когда Боря купил цветы, Зина долго отмахивалась, но в конце концов взяла цветы:
— Спасибо… Ни к чему за такое-то… — И грустно улыбнулась.
Через неделю Лида поднималась уже с постели, но из-за общей слабости ходить еще не могла. Боря подкатывал специальное кресло, она садилась, он вывозил ее из палаты, по коридору, по длинному коридору… вот лифт, такой просторный, широченный — «служебный», Боря вкатывал кресло в лифт, они спускались вниз, во двор. И как же здесь, среди деревьев, зелени, свежего воздуха, простора, ощущая на лице нежность ветерка, дующего с реки, как здесь Лида чувствовала себя хорошо, как дышалось здесь сладко и обнадеживающе. На щеках ее чуть разгорались пунцовые пятна, и в эти минуты она казалась такой по-прежнему юной, совсем девочкой… Им разрешали даже выезжать за территорию двора, за ограду, через дорогу, по зеленой поляне к обрыву. Здесь, высоко над пляжем и рекой, приходили в голову хорошие, светлые мысли… чуть кружилась голова, чуть сильней билось сердце… Лида пристально вглядывалась и в даль, и в людей, загорающих на пляже и купающихся в Москве-реке, и в буйствующие — чуть дальше — по берегам реки сады, и даже вглядывалась, чуть прищурясь, в само солнце, красное, огромное, зависшее над горизонтом и пускающее оттуда — низко по земле, над землей, над рекой, над полями — широкие, растворяющиеся в пыль и туманность лучи… Такое было ощущение, будто Лида хотела навсегда запомнить все то, что видела в эти мгновения… Ведь это была жизнь.
ТАМ, ЗА РЕКОЙ…
Там, за рекой, она появлялась почти каждый вечер. Я узнавал ее издалека — по легкой походке, по движениям рук, когда она собирала в поле цветы. Потом она бежала к реке, всегда к одному и тому же ивовому кусту, а из-за куста выходила в ярком купальнике и брела по песчаному берегу, круто сворачивала в воду и шла на середину реки, лениво-томным движением полуподняв руки вверх, шла и поворачивалась — развертывалась всем корпусом то влево, то вправо, и волны полукругом разбегались от ее тела… Она протягивала руки вперед, на секунду замирала и бросалась в воду…
Далеко-далеко за рекой, за полем, у самой линии горизонта, вытянулись в цепочку поселковые дома; примерно посредине селения возвышалась церковь, как бы пронзая горизонт куполом, а справа в совершенном одиночестве замерла деревянная скособоченная мельница. Сзади меня, уже на этом берегу, в сосновом лесу спрятались наши казармы; над казармами, над самыми верхушками сосен догорает вечернее солнце; лучи его окрашивают в мягкие полутона и деревню вдали, и мельницу, и бегущую воду реки. И оттого, что река в постоянном движении, она переливается, поблескивает — и искорки золотого свечения иногда больно, вернее, как-то очень ярко ударяют в глаза…