— Брось дурить, Ипашка. Смотри, будешь лезть с поцелуями — утоплю… — И она каждый раз ныряла под воду и, схватив Ипатьева за что придется — за руку, за ногу, тянула его на дно; он только смеялся, старался и под водой целовать ее, обнимать, ласкать — он наслаждался этой игрой. И только один раз ему стало по-настоящему страшно, когда Томка, обняв его под водой, крепко, жестко сцепив руки на его шее, отдавшись поцелую, словно и не хотела выныривать наверх, сдерживала его движения, гасила, тормозила, он пытался вырваться от поцелуя, уйти от ее рук, от ее объятий, а она держала его, будто не понимая, что уже не хватает воздуха и что так ведь он очень даже запросто может утонуть… Ипатьев был вынужден с силой, резко оттолкнуть ее, он почти ударил Томку, только тогда она отпустила его, и, вынырнув на поверхность, Ипатьев начал очумело вдыхать, почти захлипывать в себя воздух, и только сделав два-три глотка, осознал, что Томки ведь нет рядом, она осталась под водой, он нырнул за ней в глубину и, идя вниз, краем глаза заметил, что Томка, как тень торпеды, стремительно летит вверх… Он развернулся, и на поверхности они оказались вместе, и он спросил ее, дыша тяжело и взволнованно:
— Ты чего, Томка? Слышь, ты чего?
— А ты уж испугался. Эх ты… — только и сказала она, будто даже с презрением, и медленно поплыла к берегу, к одежде. Течением их отнесло уже порядочно, и плыть пришлось довольно долго, и за все это время, пока они плыли рядом, Томка не сказала больше ни слова, хотя Ипатьев не раз заговаривал с ней.
Он ничего не понимал. Плыл рядом с ней, все так же ощущая иногда обжигающее прикосновение ее тела к своему, и, когда они почти подплыли к месту, она сказала:
— Ты подожди здесь немного. Пока я…
— Ага, — кивнул он, и опять у него было такое состояние, будто он малый ребенок и хочется только одного — веселиться, кувыркаться, баловаться, брызгаться…
Потом они шли лугом, то в низкой, то в высокой траве, к месту свадьбы, которая постепенно сходила на нет, шли, взявшись за руки, шли оба счастливые, как казалось Ипатьеву, а как оно было все на самом деле, знала только Томка.
…Ночью Томка сказала ему, что ей сегодня нельзя, нельзя, нельзя и нельзя, он опешил, растерялся, почти заскулил от жалости к самому себе, но скоро все-таки успокоился — уставший, хмельной, счастливый, и заснул крепким и ясным сном.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Из больницы Томка вышла слегка пошатываясь — не то чтобы совсем уж плохо себя чувствовала, просто отвыкла немного от вольного воздуха, от ходьбы. В руках у нее, как у какой-нибудь странницы или древней старухи, был самый настоящий узел, в котором собраны ее скромные пожитки, и весь вид Томки вместе с этим узелком, с белым, в темный мелкий горошек платком, глухо повязанным на голове, с серым плащом, который откровенно болтался на ней, как на вешалке: за нелегкие дни в больнице Томка заметно похудела, как бы поусохла, — весь вид был жалкий, невзрачный. Еще совсем недавно в каждой клеточке она ощущала здоровье, несмотря на всю ее внутреннюю подавленность, — здоровье в Томке существовало само по себе, независимо ни от каких причин, она чувствовала себя молодой, красивой, сильной, а теперь и впрямь ей казалось, что она не просто бессильная, а старая, немощная. Сколько вот она прошла — всего-то ничего от больницы, а захотелось уже присесть, и она присела на краешке лавочки, и сидела, щурясь на теплое ласковое мартовское солнце, и как старушка радовалась теплу и покою. Раньше она никогда не знала, как приятно, оказывается, просто наблюдать за какой-нибудь воробьиной стаей, дерущейся вблизи первомартовской лужицы за разбухшую, размякшую корочку хлеба. Теперь же Томка сидела и следила за этой воробьиной возней, и так ей вдруг стало жалко их кропотливую и безутешную жизнь, что она совсем расчувствовалась и даже не заметила, как потекли слезы, — господи, из-за такого-то пустяка…
Вскоре Томка встала и пошла дальше, ей было лучше — первые минуты слабости прошли, это, видно, шок такой — выходишь из больницы и так тебе жалко себя, такая ты позабытая-позаброшенная, что совсем худо становится.
Идти в общежитие? Чтоб все на тебя пальцем показывали — вон она, смотрите, из больницы пришла, аборт сделала, а теперь снова пришла учиться, учиться ей хочется…
Учиться в медучилище? Жить в общежитии? Нет, это теперь выше ее сил; может, она и дура, но как же после всего случившегося вернуться в общежитие, в училище? как она в глаза будет смотреть взрослым? учителям? что скажет? как объяснит? Нет, как ни уговаривай себя, а невозможно. Точно так же невозможно для нее было оставить ребенка. Как ни уговаривал, ни объяснял Ефим Петрович, она не согласилась. Она, как тупица, как самая последняя упрямая дура, повторяла: нет, нет, только не ребенок, не хочу, не надо, куда я с ним, что делать буду, как домой приеду, что скажу? Нет, нет, дорогой, хороший, любимый Ефим Петрович, пусть не смогу больше рожать, но сделайте аборт, я выдержу, я сильная, я еще рожу, но только потом, позже, когда замуж выйду, а сейчас — нет, нет, нет…