Сейчас Берендеев не мог ответить на вопрос, что за радость была ему когда-то ходить по забытой Богом Дербентской улице. Что он хотел увидеть? Неужели Дарью? Но зачем? Наверное, ему хотелось, чтобы Дарья увидела его простоволосого под снегом (в ту весну весь апрель валил снег), в неуместных белых подростковых кроссовках, в дешевой, купленной на вещевом рынке в Лужниках, широкой и короткой куртке с неприлично болтающимися между ног шнурками. Берендеев понимал, что это бесконечно глупо, но неведомая сила влекла его на таинственную Дербентскую улицу, даже и не под окна фирмы «Бисси» (он боялся идти под окна), не в какое-нибудь укромное местечко, откуда он мог бы увидеть выходящую (с кем-то?) Дарью (он боялся и не хотел этого видеть), а на пустырь перед остановленным и уже частично разрушенным цементным заводом. Посреди продуваемого ветром пустыря писатель-фантаст Руслан Берендеев торчал немым восклицательным знаком, символом утраченных иллюзий, порушенных надежд и неизбывного отчаяния, на который если кто и мог обратить внимание, так только живущие в разоренных цехах бомжи, летающие над цехами вороны и, естественно, Господь Бог.
Понятие «измена» тогда окончательно соединилось в сознании Берендеева с апрельским снегом, с грязными лужами промзоны, с разрушенным цементным заводом, с расклеивающимися, пропускающими влагу клеенчатыми кроссовками, с воронами в небесах, облепившими одну-единственную, пронизывающую завод теплую трубу с бомжами в лохмотьях и… с Господом Богом… везде.
Понятие «смерть» сейчас (не окончательно) — с осенним Ботаническим садом, с покрытым листьями прудом, с чугунной оградой, с мраморной женской статуей на небольшом постаменте в конце одной из аллей и опять же с Господом Богом… везде.
Отчего-то Берендеев решил, что это нимфа по имени Кора, хотя, вполне вероятно, это была другая нимфа, а может, вовсе и не нимфа.
Нечего и говорить, что дышать сладким воздухом (несостоявшейся) смерти было невыразимо приятнее, нежели горьким воздухом (состоявшейся) измены. Соответственно, языческие божества (предполагаемая Кора) казались писателю-фантасту Руслану Берендееву справедливее единого Бога в небесах над разрушенными цехами цементного завода, над Ботаническим садом, то есть… везде, равно как и (несостоявшаяся) смерть казалась ему справедливее (состоявшейся) измены.
Измена, в сущности, была всего лишь отпадением одной души от другой, предательством некогда имевшей место общей жизни. Тяжесть или легкость измены определялась тем, как оценивалась сторонами общая жизнь. Одна могла (завышенно) оценить ее в миллион, другая (по демпингу) в копейку.
Остановившаяся было жизнь писателя-фантаста Руслана Берендеева после отпадения (измены) Дарьи постепенно восстанавливала и даже наращивала потерянные обороты, но это были другие обороты и соответственно другая жизнь. Освободившееся пространство в его душе замещалось чем-то иным. Вот только чем именно — Берендеев никак не мог определить. Иногда же ему казалось, что лучше вообще не определять.
Медленно шагая по аллее, дальняя перспектива которой терялась в сумерках, Берендеев размышлял об измене как о некоем пределе, разбивающем человеческую жизнь на «до» и «после». Суть «после» заключалась в отделении оскорбленного чувства от жизни, в провозглашении им, так сказать, суверенитета, независимости, отдельного государства. Берендеев долго мучился, пытаясь дать определение ускользающему как ветер понятию «оскорбленное чувство», пока наконец не решил, что в «сухом остатке» это, видимо, добровольное смирение отдельно взятого человека перед обстоятельствами, пассивная (вынужденная) его вера в то, что жизнь имеет некий смысл, готовность человека довольствоваться относительно (дом, семья и так далее) малым, то есть, повторяя слова героя Вольтера, возделывать свой сад.
Случалось, однако, что после измены высвободившееся (освобожденное?) оскорбленное чувство (как душа над телом после смерти) воспаряло над обыденностью, подобно горячему воздуху, расширялось, утрачивая при этом способность смешиваться с повседневной жизнью и тем самым сообщать (возвращать) ей смысл. Отныне оскорбленное чувство, точнее, новая его ипостась стремилась не внутрь, а вовне, не вглубь, а вширь, приобретала иной масштаб, предпочитала оперировать категориями не отдельно взятых людей, но человечества, которое уже воспринималось не как нерушимый мир Божий, но безобразный хаос, который следовало упорядочить, привести в соответствие с новыми — масштабными — единицами измерениями.