Зачем бабке Надежде евреи Эмсы? Насколько Катька в курсе от матери, бабка была антисемиткой. Считала, что коммунизм был бы построен быстрее, не будь этого хитромудрого народа, ищущего в жизни только свою выгоду. Как будто другие народы ищут выгоду для других: китайцы – для немцев, турки – для венгров… Итак, вперед и выше! Собственно, свое задание она выполнила. Надо только отнести адрес бабе Наде и получить с нее остальные грошики. Но что-то ее беспокоит, какое-то странное состояние: будто слюна превратилась в маленький скользкий шарик и он катается во рту, как пролитая ртуть на блюдечке. Это сейчас все пугаются: ртуть, ртуть, яд, яд… А сколько градусников они нарочно раскокали в первом классе, чтоб увидеть этот сверкающе-скользящий мир, рассыпающийся от одного прикосновения! И, как видите, не сдохли.
Катька идет пешком на третий этаж. Будто специально для шпионского дела за задницей лифта – широкий подоконник, напротив мусоропровода. Запах еще тот. Впрочем, думает Катька, для благой цели людей не нанимают тайком. Хорошо, что ей в этой жизни сейчас все без разницы. К тому же если еще и денежки дают… Она тогда купит матери туфли со шнуровкой, чтоб не вылезала стопа с боков, как дикое мясо. Это тоже бабушкино слово. В ее понимании дикое мясо – это лишний нарост на ровном месте или выпячивание кости, которое может стать раком.
Мать давно на себя рукой махнула. Иногда Катька ловит ее взгляд в зеркале. Такая в нем безнадега, что хочется ударить и мать, и отца, и закричать: «Да вы что, охренели совсем? Мертвяки какие-то».
На вонючем подоконнике про это думается в пандан. Тоже бабушкино слово: «Это, деточка, цвет в цвет. Или ниточкой точно в ушко».
Вверх ползет лифт. Господи, какой же он грязный! Паутина, пыль, зацепившиеся за гвозди чулки и тряпки. Хрясь! Это лифт остановился на ее этаже. Вышла девчонка, приблизительно ее возраста, в толстых очках и со стареньким рюкзачком на одном плече. Девчонка смотрит в упор и с любопытством.
– Ты ж вся будешь в грязи, – говорит она Кате. – У нас не моют.
– Дашь попить? – спрашивает Катька. – Какая-то гадость застряла в горле.
– Пыль и застряла, – говорит девчонка. – Идем!
Катька удивляется. Надо же бояться! А вдруг она вор, вдруг наводчица, вдруг у нее в кармане заточка? Но девчонка открывает дверь и ждет, пока Катька войдет в квартиру.
– Нюра! Это ты? – голос идет откуда-то из глубины шкафов, диванов, перегородок. Мать что-то рассказывала Катьке про коммуналки, через которые прошла сама. Катьке было шесть лет, когда им обломилась хрущевка. И эта чудная, заставленная квартира могла быть коммуналкой. В классе были девчонки из коммуналок, но с ними Катька не дружила.
Как-то само собой получилось, что дети поделились на тех, у кого старенькие, но аккуратные, с кирпичными бордюрчиками пятиэтажки, и – отделенные широкой дорогой бараки. Их обещали снести и сделать детский парк, а барачников пересадить на другую землю. Пугали, что чуть ли не за железную дорогу. Катьке было жалко детей, но вместе с тем она и гордилась, что у нее дом чистенький, хоть и старенький, и школа рядом, и поликлиника, а те, задорожные, ходят в старую, деревянную. Хотя мама, когда прихватывает у Катьки горло, – у нее хронический ларингит, – бежит через дорогу в старую, потому как в новой хорошо только справки брать, а врачи все – олухи. Чуть у Катьки в горле что-то набрякло, приглашали старенькую «задорожную» Софью Львовну. Но нет уже Софьи Львовны. Умерла старушка. Не вырос и детский парк. Хотя там все изменилось. Вместо бараков – стильные коттеджи, детей возят на машинах. А ее интеллигентный папа, с которым так приятно было прогуляться, работает сторожем. И вид у него, честно говоря, бомжеватый. И мама такая, будто ей семьдесят лет, а ей нет и сорока.
А главное – ничего не изменится. Никогда. Их жизнь попала в колею, из которой ни тпру, ни ну. У нее аорта разрывалась от жалости к отцу. Будто в нее попадала игла и остриком, остриком выписывает слова: «Ты все равно самый лучший, папочка, все равно самый лучший!» Еще в детстве Катька поняла, что любовь – это боль. Это не сюк-сюк, тили-тили, не чмок-чмок, посмотри, что я тебе купила, а острый укол нежности, от которого и умереть можно. Сейчас, стоя на пороге неведомого мира чужой квартиры, почувствовала: что-то кольнуло в сердце – нет, конечно, не любовь, при чем тут она?
– Девочка хочет пить! – сказала Нюра.
– Ну, так напои, – ответила женщина, появляясь из глубины мебели. Она была кудрява и седа одновременно, и то была еще одна неправильность этого пространства. Седое и кудрявое, по мнению Катьки, не может сочетаться. Быть одновременно и тем, и другим неприлично. Это все равно, как деревянноногому жениться на красивой, а пятидесятилетней прийти на дискотеку. Одну такую она просто прогнала коленками.
Вот и тетка, что несла ей сверкающий чистотой стакан воды, была неправильна. Крутые, шумные кудри – это знак молодости. Седина же – это седина, это уже время конца.