- Понимаю твой нигилизм, - усмехнулся необыкновенно словоохотливый нынче Причемлеев. - И потому, что ты нигилист, а этот твой нигилизм вполне доступен моему разумению, последнее слово остается за мной. Так рассудила история, дружище. Ты бунтуешь против идей, которые претендуют стать общими, религией, культом. Но ты ли первый? Ты хочешь разрушать то, что уже само рушится на твоих глазах. Что толку бунтовать против христианства и социализма, если они разваливаются сами собой? На самом деле тебе, неприкаянному, не стоит давать конкретные имена тем ветряным мельницам, на которые ты наскакиваешь. Ведь в действительности есть только одна настоящая и вечная борьба: между обывателями и неприкаянными. И тебя мучит, что обыватель умеет принимать форму, приспосабливаясь тем самым к самым различным условиям существования, а ты не умеешь. Ты кричишь: долой христианство! бей социализм! - и словно не понимаешь, что нападаешь вовсе не на идею, а всего лишь на сытого и довольного собой господина, который принарядился христианином или социалистом. И он слышит твои крики, вот что опасно. Он перенимает твою терминологию, и если завтра объявят конец социализма и начало капитализма, он, а не ты, первый отзовется: я капиталист! А ты снова останешься с носом. Подумай об этом. У меня будут четыре тысячи, и я не пропаду, а что будет у тебя? Никому не нужные рифы и подводные течения да женские прелести, на которые тебе уже поздновато станет претендовать?
Так мы говорили в лесу, иной раз и рисуя друг перед другом пугающие картины, но не пугаясь, потому как было хорошо в природе и в нашем деревенском жизнеустройстве. Я вполне допускал, что высказанное нами может быть правдой какого-то как бы даже нездешнего разума, нездешней логики, правдой, не касающейся близких, непосредственных чувств. Возвращалась, с букетом и ягодами, Гулечка - искусный венок обрамлял ее голову, и мы любовались, - мы шли домой, а когда пересекали ручей, прозрачно-желтым телом лежавший на песке, я брал Гулечку на руки, она же прижималась ко мне. Славное было времечко.