Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.
У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.
Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге.
Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах.
Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания - это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо.
Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, - и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка.