Так, с козленком в передке повозки, мы добра- лип, до речки, огибающей деревню по самому краю. Река была неширокая, текла медленно, почти вровень с берегами, густо заросла по берегу ивами. Мы въехали в их легкую тень и здесь, у воды, на окраине деревни, остановились, потому что пришла пора кормить лошадь. В передке у повозочного оказался кошель с овсом. Кондратьев остался в телеге, а я вылез. И тут нас сразу же окружили, немецкие дети стояли кругом и заглядывали к нам в повозку. Они были такие же любопытные, как и все дети на свете. Подошла еще женщина с ребенком на руках и тоже смотрела в нашу повозку на лежавшего в ней козленка. Он лежал на постланном ему сене, лежал спокойно, видимо, он окончательно успокоился или устал. Мы и сами закусили тем, что у нас было с собой, перепрягли и поехали дальше, и — не знаю, сколько мы еще проехали. Оставшаяся часть пути запомнилась мне меньше, чем наш выезд, чем дорога через лес. Ехали при все более западающем солнце, ехали на юг, вернее, на юго-запад даже, между двумя рядами деревьев, вставших не за канавой, как у нас, а на самой дороге, по краям, и к вечеру, когда солнце уже спряталось, зашло за холмы, въехали в деревню. Здесь, в этой деревне, и размещался тот госпиталь, в котором я должен был оставить своего спутника.
Подвода наша остановилась под деревьями возле одного из домов. Как всегда это бывает в темноте, деревья, стоящие рядом, казались необыкновенно высокими. Да и сама улица тоже выглядела в темноте необыкновенно широкой, и в темноте опять же казалось, что вся она поросла травой... Из калитки, из темноты двора, вышли несколько девушек. Они, как видно, уже знали о нашем приезде и поджидали нас. Впереди всех стояла женщина, небольшая, широколицая, в военной форме, как все.
Кондратьев передал козленка, а я подхватил самого Кондратьева. Девушки повели нас в дом. Козленка сразу лее устроили на мягкой подстилке в передней, возле двери. Возле него была поставлена баночка с молоком.
Это, как я понял, была та самая женщина, которая должна была его встретить здесь, мне о ней что-то говорили там, в полку и в санроте, когда мы выезжали, но я не все понял, потому что не входил тогда во все это.
Ужинали мы при лампе. На столе стояли консервы и всякая другая еда, прихотливая, умело и заботливо расставленная женскими руками, редкая на войне, и стояла бутылка шнапса дефицитного, но, может быть, и спирта неразбавленного, но мы мало ели, а пить нам и вовсе не хотелось. Мы все время думали о козленке. Девушки то и дело бегали смотреть на него: как он там. Он лежал на своей подстилке у двери, возле: него стояла эта баночка с молоком, но он ничего не ел, не мог, должно быть. Должно быть, ему было плохо, может быть, у него кружилась голова от дороги, от всего, что он пережил за этот день.
Мы не хотели засиживаться. Было уже поздно, девушкам надо было рано с утра быть на работе, на своих дежурствах, да и мы, сказать по правде, сильно очень устали. День был тяжелый, дорога долгая, длинная, нас напекло солнцем, ехали целый день.
Хоте лось поскорее закончить с ужином и поблагодарить хозяйку. Мы встали. Но еще до того, как мы встали из-за стола, нам сказали, что козленок умер.
Мы сидели как на похоронах. Капитан был подавлен.
Вот так грустно закончился этот день. Мы встали и, ничего не говоря друг другу, молча пошли спать.
На другой день я нашел штаб армии и, оставив капитана Кондратьева здесь, в деревне этой, вернулся к себе.
В первое мирное лето, после войны вскорости, я и сам тоже волею судьбы, обстоятельств или того, что принято называть подобного рода словами, оказался в госпитале, размещенном и одном небольшом городке па севере Германии, и провел здесь не один тяжелый для меня месяц.