В ту же осень, па том же самом поле, которое мы с матерью жали, я увидел корчевальную машину. Она стояла у дороги, по краю убранного и уже под озимь вспаханного к тому времени поля, возле окопанного и обрубленного со всех сторон гигантского пня. Пожалуй, всего больше это было похоже на барабан, на тот, что можно видеть теперь где-нибудь у дороги с намотанным на него белым, спрятанным в свинцовую трубку телефонным проводом. На барабан корчевальной машины был намотан толстый, сплетенный из многих нитей проволоки трос. Трос этот закреплялся, вернее было бы сказать, накидывался в виде петли на подкопанный уже, подрубленный со всех сторон, сосновый, а у пас чаще березовый пень. Два человека у меня на глазах принимались крутить привод, нечто вроде молотильного, шестеренки приводились в движение, и пень извлекался из земли, медленно, но верно выворачивался, вытягивался из земли, как вытягивается гнилой зуб.
Это была прямо-таки огромная сила, очень большая помощь. Совсем не то что корчевать пни вручную. Чтобы вытащить такой пень вручную одному человеку, моему отцу например, потребовалось бы, по крайней мере, несколько дней.
38
Пастухом у нас в поселке был Митрофан, а я у него подпаском. Мптрофан был тяжело больной, страдающий эпилепсией человек. Вместо слон из его полуоткрытого рта вырывалось какое-то не членораздельное, неразборчивое мычание. Лицо искажено было гримасой боли. Каждое слово доставалось ему с великим трудом.
Он был нашим соседом, жил с матерью, покорной и добрейшей старухой, и, кажется, я уже это заныл, с сестрой. Думаю, что он был еще не старым человеком, может быть, даже? молодым парнем, хотя и запомнился мне человеком в годах, настоящим мужиком. Думаю, что это болезнь его так исковеркала. По бороде его, по подбородку, вечно текла слюна.
Каждое утро, еще до рассвета, мать готовила мне пастушескую сумку, куда засовывала заткнутую тряпкой бутылку топленого молока и кусок хлеба.
Мы угоняли наше стадо, когда солнце еще только начинало вставать, и пасли целый день, гоняли далеко в лес, далеко за поселок гоняли, а когда траву выкашивали, то и на покосы, что были за поскотиной. Среди дня, когда коровы ложились отдыхать, мы с Митрофаном тоже устраивались где-нибудь в холодке, развязывали наши мешки и принимались за обед.
Особенно трудно было управляться с коровами в жару, в середине дня, когда небо раскалялось и начинали одолевать пауты. Коровы стервенели и лезли туда, где было поглуше, в самую тень, и невозможно было их никакими силами оттуда выдрать. Не помогал даже кнут Митрофана. Коровы только глубже залезали в самую что ни на есть глухую чащу леса, в холодок, где была тень. Митрофан в такие минуты терял самообладание, гонялся за коровами с кнутом, больно хлеща их по бокам. Кнут у Митрофана был длинный, метров на пять я думаю, и надолго оставлял на теле коровы вспухший темный след, заставлявший больно сжиматься сердца хозяек, доверивших нам своих коров.
Один раз, это было в полдень, с Митрофаном случился припадок, один из обычных его припадков. Его долго ломало и корежило, и он долго не приходил в себя, и я очень испугался, наблюдая это, и не знал, как ему помочь. Когда Митрофан стал приходить в себя, открыл глаза, он долго не понимал, что с ним и где он находится. Потом он тяжело поднялся и, все так же мыча и дико поводя глазами, бросился собирать стадо, сгонять разбредшихся далеко по лесу коров, пуще прежнего нахлестывая их своим кнутом...
Несколько молодых, годовалых телок удалось найти только на другой день.
39
Из лесу, скорее всего из поскотины той же, я принес однажды куст смородины, куст рябины выкопал и куст малины дикой и все это посадил перед окнами у нас, перед избой...
Одним словом, разбил такой садик для себя.
Сад мой просуществовал недолго. Утром однажды я проснулся и увидел, что все мои деревья, и смородина эта моя, и кусты малины, которую я только что посадил, все было вырвано, выворочено с корнем из земли и разбросано по сторонам.
Но я теперь все это могу объяснить, а тогда для меня все это было очень тяжело, очень горько.
40