— У меня болит живот. Когда вы выходите на Цорн, перед вами десять, пятнадцать километров пологого спуска — море света, и ничего больше — а дальше маячит Цорн, похожий на белого орла, который сидит, распластав крылья, как бы оберегая своих птенцов, а небо — не просто синее, к какому мы, вы и я, привыкли, но, напротив, такое, какого мы с вами никогда не видели.
— И… хаа! И… хаа!
— Хорошо, привал. Сардины с обжигающим чаем, небо, куда ни кинешь взгляд. Кажется, в Тибете именно так: такая же синь, только поди узнай, так ли. Погоня за синевой может увести вас довольно далеко. Они сидели на снегу, обжигая себе внутренности кипятком, заедая сардинами с хлебом; вот что он обожал больше всего на свете: жирные сардины с хлебом и горячим чаем, вприглядку на всю эту синеву, у которой был победный вид, да, именно победный: он забрался сюда, и никто его, сукина сына, здесь не достанет! Вот тебе и отчуждение. Небо, вот кто настоящий чемпион, не стоило с ним и тягаться. Но сардины того стоили. А потом солнце село за Шлагге, там, где в прогулом году сгинул двадцатилетний итальянец Бассано; однажды, лет через тридцать или сорок, ледник вернет его тело, и его жена придет посмотреть на него, и он будет выглядеть как ее сын, у него навсегда сохранится лицо двадцатилетнего, тогда как ей уже будет пятьдесят или шестьдесят. Тени начинали подползать к ним со всех сторон, как голодные хищники. Слышно было, как падает температура: под настом раздавался хруст. Синева выливалась в сирень, и только орлиная макушка Цорна одна блистала белизной. Доминиканец достал свою трубку — какую-то огромную корягу, и раскурил ее, воздев очи к вершинам своих благоговейных мыслей. Вид у него был весьма забавный: круглое лицо, маленький носик, на котором не хватало места даже для очков. Он вдруг стал серьезным, важным таким, обеспокоенным. Бог. Вечность. Соборы. Эти люди ни о чем другом не могут думать.
— О чем вы сейчас думаете?
— Я думаю, что мой зад начинает отмерзать, Ленни, без всякого сомнения. Что вы смеетесь?
— Ничего. Теперь все отливало серо-фиолетовым, и снег становился противным, назойливым, холод клевал вас во все места, выискивая ваше сердце, а вокруг стояла невообразимая неподвижность, поглощавшая вас, она захватывала мозг, в котором еще болтались концы разрозненных мыслей, где-то, непонятно где, вдали от вас; вы, естественно, продолжали жить, но все это происходило как будто с кем-то другим. Уже не было и следа психологии, ни внутри вас, ни вокруг, и ему уже было до такой степени плевать на все, что он готов был хоть сейчас же развернуться и на следующий день быть в Женеве.
— Ленни, теперь уже не только мягкое место. Все богатство промерзает.
— А что вам до вашего богатства? Вы ведь священник, разве нет?
— Энергия, Ленни. Она там накапливается. Священник ты или нет, тебе без этого все равно не обойтись. — Он прикончил последнюю банку сардин. — Идемте, Ленни. А то я околею.
— Вы боитесь умереть?
— Я боюсь замерзнуть. Ленни пробрал смех.
— Знаете, что я только что выдал внизу? В Женеве? Отказался от шести тысяч долларов. За здорово живешь.
— Да, и почему же?
— Слишком опасно.
— Что, полиция?
— Нет. Девушка. Я чуть было не поддался. Я хочу сказать, что почти уже променял на нее сардины.
— Ужас.
— Я почувствовал, что если останусь с ней еще хоть ненадолго, эта жизнь начнет приобретать для меня значение. Я и правда начинал дорожить ею. По-настоящему.
— Ленни, они сейчас отвалятся.
— Ну, так вы их подберете. Делов-то. Я передумал. Вы сможете один добраться до приюта?
— Да, конечно. А что?
— Я возвращаюсь.
— Вы с ума сошли. Такой путь — ночью!
— Помолитесь за меня. Молитвы, они никогда не срываются.
— Ленни, только между нами: иногда срываются. Редко, но бывает. Не делайте этого.