К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал католический «папизм» (но не — как мы еще увидим — католицизм вообще) и протестантство.
Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его „пламень“ не был в нем тем светлым „горением духа“, к которому призывают людей учителя христианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии».
Речь идет — это надо подчеркнуть — именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской Божьей Матери (в часовне у Красной площади).
Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и без всякой театральности… Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени,[103] однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа… Во всех… подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно».
Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысячелетней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма».
Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа… Он заявил, что поэт мучился «сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было… обрести и того мира, который… дается лишь действием веры… равномерным, соответственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил… Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием — деятельностью, — деятельностью не одной мысли, но и других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил в даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления, — а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью — ненавистницей работы и усилия».
Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвинения: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.
Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тютчевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, ни смирить тревожных запросов мысли, — он не мог удовлетвориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым…» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести…
Второе обвинение — в «недостатке деятельности вообще» — обусловлено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.
Беззаветной и поистине сжигающей была
Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге: