Взгрустнулось. Вспомнил все. Все вспомнил. Но ничего не поделаешь. Умерла так умерла.
А как же ВЕЛИЧИЕ?
Он не знал, что ответить.
Хотя, может, от моей деятельности и была какая-то польза… Вранья, лицемерия действительно много. Девятнадцатый век был веком преступного упростительства и идиотического оптимизма, и породил страшный — двадцатый. Хотя и тогда были люди, которые говорили: ребята, не все так просто и прекрасно, как вам хочется. Неважно, по каким причинам они так говорили, пусть многие из них даже хотели как хуже, но все глубокое, пусть и одностороннее, заслуживает внимания.
Все имеет ценность свидетельства, ценность симптома. Мои проповеди — это симптомы.
Добро тоже несет свою долю ответственности за все то, что случилось в двадцатом веке. Оно здорово постаралось, чтобы стать чуть ли ни синонимом всего плоского, бездарного, безжизненного. Кому нужно такое добро? А хомо эстетикус — есть хомо эстетикус. С ним шутки не шути. Он пойдет на все, чтобы остаться эстетикус.
Все я прошел, а на любви к кишкам сломался. Кровь, лимфа и слюни оказались сильнее меня. Жалко. Жалко, и все.
Приводите какие угодно доводы, но мне просто жалко. И это сильнее меня.
Эх, человек. Человечек. Кишки я твои жалею, кишки. Не твою жалкую взыскующую и тоскующую душонку, которой только поставь корыто с отрубями, и насытится она. Кишки — самое ценное, что в тебе есть, и ты даже не знаешь этого. Я еще могу смириться с убийством душ, — как это ни понимай, — но я никогда не смирюсь с убийством тел. Человеческих организмов. Человеческих животных.
Вот тебе и оправдание человека.
Гитлер, ты убил много кишок. Поэтому ты не прав.
Я хотел бы уничтожить подобных себе. Я знаю, насколько они сильны и опасны.
Я стал здоровым и, как следствие, перестал быть пророком. Мир перестал быть мучительным. А для пророка он должен быть таким — мучительный мир. А если и не мучительный, то он объявит, что мучительный, и заставит поверить в то, что мучительный; мучительный для всех, в то время как он мучительный лишь для него одного. А иначе он безработный. Что ж, многие ему поверят. Почему? Не знаю. Поверят…
Я стал здоровым… Стал ли? Он подергал какую-то балку в себе. Вроде — держится. Что ж, посмотрим…
А как насчет моей «паствы»? А никак. Мне стало полегче, а им… Надеюсь, что им тоже повезет. Может, некое нечто придет к ним, и они перестанут прозябать в однообразном угрюмстве, уставившись в него и ничего, кроме него, не видя. Если не ко всем, то хотя бы к кому-то из них. Я могу только надеяться за них. И это все, что я могу для них сделать.
А пророки? Что ж, они процветают и будут процветать. Спрос на безумие всегда велик. Но я больше не один из них.
Нет, не нужна мне культура, купленная кровью. Черт с ним, с Брукнером. Пусть не будет симфоний, пусть одни только миниатюрки для флейты и фортепиано останутся. Лучше уж быть туповатыми, трусоватыми и даже подловатыми животными, чем боговдохновенными зверьми.
Где есть Нотр-Дам — там есть и Освенцим. По соседству, на другой улице. Трамвай ходит.
Совсем уж глупо, правда, будет, если мы будем иметь одни Освенцимы. Без Нотр-Дамов. И если уж Освенцимам суждено быть, то хотя бы постараемся пристроить к ним и Нотр-Дамы.
А величия нас ждет еще много. Можно об этом специально не беспокоиться — всегда найдутся те, кто сделает это за нас.
Человек настолько и терпим, насколько он труслив и лжив. Будь он смел и правдив — уже давно настал бы конец света. А так еще, глядишь, протянем.
Гитлер, возможно, интеллектуально развратил нас. Он был настолько абсолютным злом, что создал иллюзию, будто мир устроен просто.
Всю жизнь я искал ДЕЛО, за которым мог бы спрятаться от космоса жизни. Я искал СВОЕ ДЕЛО. И вроде нашел. Крепостной вал дела. Но за этим валом так и осталось затравленное, мечущееся, отчаявшееся «я».
И ничего поделать тут нельзя, и так все и останется до самого конца.
Что ж, пусть.
Спал он много и без задних ног. Ложился и сразу же проваливался в сон. Снов почти не было — наверно, не было в них нужды.
Но иногда ему снился лес.
Ему снился лес, его безвылазность и непроходимость, дремучесть, гул, гуд его стволов, шум его листвы, высота, тишина его неба и облаков, его беспредельность и неразгаданность, неисчерпаемость и однообразие, теснота и простор, его величавое дружелюбие и гордая неприступность, его всеохватность, его уютная бесконечность и бесконечный уют; гибельность его и надежда.
И он знал, что, где бы он ни был, он всегда, пройдя сквозь стену своей комнаты, вновь окажется в лесу; вновь и вновь, опять и опять.
А иногда он вспоминал о брате. Было больно, но уже терпимо. Тогда он закрывал глаза и клал на них ладонь… И лежал так. Или прислонялся к чему-нибудь.
А что делать дальше? Конкретно делать? Скажем, что делать с конторой?
Он не знал.
А потом пошли косяком дожди.
Проснувшись только, посмотришь за окно, — а там уже зарядило. С утра, с вечера, с ночи. То просто идет, а то хлещет. Лишь изредка моросит.
И он сидел дома.