Но это было вступление, я ждал главного сюжета. После войны он занял место и в политике, и в руководстве Югославии. Разумеется, не первостепенное, однако имя его повторялось в газетах, и у публики, в общем, было представление о том, кому оно принадлежит. Он был убежденный сталинист, думал то же, что Кожев говорил Берлину: что в массе своей люди - славяне во всяком случае - косны, добра своего не знают, как африканские дикари, и к лучшему - для них же лучшему - их надо тащить за шкирку, подгонять штыками, давать острастку пулями, настоящими. Только Кожев выкладывал это полуиронически, а Драго совершенно серьезно и безжалостно. Когда Тито порвал со Сталиным, он порвал с Тито, во всеуслышание объявил об его измене и был тотчас посажен. Лагерь, как и следовало ожидать, был один из тех самых кошмарных, голодных, безводных, о которых потом написали, и мир в очередной раз попытался и в очередной раз не нашел сил ужаснуться. Там били чудовищно, унижали чудовищно, попросту истребляли, но его, то ли по указанию из центра, то ли за ненависть к ним, за непримиримость, то ли потому, что в таком месте иначе нельзя, били, унижали и уничтожали, как звери зверя. Целый день под палящим солнцем он ударял кайлом по каменной скале, а между вечерней кормежкой и отбоем должен был брать лопату и спускаться в выгребную яму отхожего места, прямо под вырезанные в дощатом помосте дыры, в которые другие зеки продолжали справлять нужду и в те полчаса, когда он их испражнениями наполнял ведро, чтобы передать такому же, как он, животному, стоящему наверху.
Сержант-охранник однажды ударил его ногой в пах, просто так, проходя мимо. Драго согнулся, постоял, пока тот скалился, а выпрямившись, сказал: "Я тебя когда-нибудь найду и так всажу, что малафья из ушей вылетит". Тот в него вгляделся и стал приходить в палатку ночью: будил, вел к яме, ставил под очко и опорожнялся на него. За несколько дней Драго наточил лопату до остроты бритвы, оставил под помостом и в очередную ночь, когда сержант спустил штаны, всадил ему снизу в задний проход по самый черенок. Тот закричал и рухнул вниз на руки Драго. На руках, чтобы не замарать, он оттащил его к краю ямы, снял форму и переоделся. Еще в первые дни пребывания в лагере высмотрено было место под колючей проволокой, где большая каменная плита выглядела - с того расстояния, на какое к ней можно было приблизиться,- расколотой. Так и оказалось: он вынул кусок за куском, подлез в образовавшееся отверстие и ушел в лес.
Местоположение лагеря он знал, еще когда сам отправлял туда людей. За половину ночи дошел до моря, через четверть часа быстрой ходьбы по берегу наткнулся на рыбацкий домик, против него на песке стояла лодка, без весел. Оттащил ее к воде, поискал вокруг, чем грести, увидел валявшуюся старую доску и отплыл. К середине дня его подобрал советский торговый корабль...
Я просто слушал, и то, что я слышал, а за сорок лет до того слышал Берлин, была не Америка, умозрительно сформулированная мною как место, в котором может случиться все, включая и такое, и даже не экзотика какого-нибудь принципиально не формулируемого Китая, в котором только такое и должно случаться. И не "Чужой" Альбера Камю. И вообще не то, что может быть хоть как-то описано, то есть так или иначе объяснено, так или иначе понято,- но то, что может быть только принято, как оно есть. Объяснять тут было нечего. На этом оказывалось основано само существование человечества: все допустимо было отбросить, мысли и размышления, мораль, да сами чувства в конце концов, а это нет. Я спросил, как реагировал на рассказ Исайя. "Ха, он умел и молчать, не только говорить. Он все на этом свете ценил, потому ценил и молчание".- "И ценил,- вмешалась Визма,- молчаливых людей, чье молчание понятно окружающим близким". Так что просто улыбался, печально, беспомощно, соболезнующе. Потом сказал: "Так бывает. Я знаю, что так бывает". Я узнал эту интонацию, так же он говорил мне однажды: "Да, зло есть. Зло существует, никуда не денешься".