— Слышать глупость от тебя было ему оскорбительнее, нежели от кого-нибудь.
— Нет, Ликаонский, напрасно ты воображаешь, будто можешь убедить меня в чем захочешь. — Он сам признался.
Ликаонский понимал, что сделал ошибку, отпустив ко мне Черкасова одного, и не хотел видеть меня, пока не поправит дела. Целый день ждал случая поймать Антошку и допросить как следует перед товарищами. Поймал только уже под вечер. Конечно, сбил, когда допрашивал один, попросив других слушать, молчать и не вмешиваться. Антошнка признался, что не было речи о кафедре, это лишь его предположение, что Степан Иванович готов хлопотать за меня. Больше нельзя было добиться от Антошки. — Ликаонский взял с собою свидетелей, зазвал письмоводителя Степки в трактир, напоил. — они услышали всю правду. Степка принимал успокоительные капли после того, как я ушел. — Но не мог заниматься делами и отослал письмоводителя. Часа через два Антошка призвал письмоводителя к себе и научил его, как следует рассказывать о моем свидании со Степкою.
Когда свидетели возвратились к товарищам, конечно почти все сознались в том, что были одурачены подлецами. Но добряк Черкасов и тут нашелся: — «Ты, Ликаонский подкупил письмоводителя. Это нехорошо, Ликаонский, унижаться до обмана, хоть бы даже из дружбы. Правда выше всякой дружбы. Левицкий сам признался мне».
— Товарищи раскаялись. Помирись с ними, Левицкий.
— Нет, мой друг. Это бесполезно.
— Ты сердишься на них?
— Перестал сердиться. Но бесполезно возобновлять приятельство с людьми, которые могли хоть на минуту подумать обо мне так дурно. Сердиться на них — слишком много чести для них. И притом, ты знаешь, я флегматик. Но что глупо, то глупо. Пока я не знал, что они не способны думать своим умом, а не чужим, я дорожил их расположением. Теперь не вижу пользы возобновлять разорвавшиеся отношения.
Для чего хорошо иметь много приятелей? Для того, чтобы иметь наготове людей, когда начнутся серьезные дела. Но могут ли эти легковерные и легкомысленные быть агентами в серьезных делах? — Потому надобно даже радоваться, что мы вовремя узнали, каковы они. Это предохранит нас от ошибок, когда придется заниматься делом. Чем дальше от них, тем лучше.
Ликаонский согласился, что это правда. — Одного только Черкасова было мне жаль. Правда, он не может играть самостоятельной роли. Но его безграничная преданность убеждениям выкупает неуменье быстро понимать вещи. Он святой человек. — Против этого Ликаонский не спорил. Он убедил меня бросить намерение писать ему. Каждое дружеское мое слово показалось бы ему раскаянием, признанием моей виновности. Он еще тверже убедился бы, что я в самом деле хотел дружиться со Степкою и только всеобщее негодование заставило меня отказаться от подлого замысла. Мне нельзя делать первый шаг. Пусть он сам образумится. Тогда пусть я нежничаю с ним как мне угодно.
Где я был, когда Черкасов пришел ко мне? Наша служанка сказала ему, что я у молодой соседки, которая расходится с мужем. Что, я уже влюбился? — Выслушав мой план, он сказал, что, разумеется, со стороны Анюты не будет затруднений; но, по обыкновению, стал рассуждать о моей влюбчивости, о моих сильных чувствах, о том, что мой спокойный разговор и вид могут обманывать других, но не его. — и все тому подобное. Относительно влюбчивости не спорю: вспыхиваю легко; но силою моих чувств он всегда смешит. — «Даю тебе честное слово, Ликаонский, что пока ты не стал спрашивать об Анюте, я во весь день ни разу не подумал о ней пяти минут сряду».
Действительно, весь день почти вовсе не думал о ней, потому что хандрил.
2. Пошел к ней поутру. — «Я вчера, от генерал-губернатора, приходила к вам, вы еще спали». — «Хозяйка говорила мне, что ваша просьба принята хорошо; я очень рад, что вы теперь можете располагать собою свободно. Что вы думаете делать? Как думаете жить?» — «Буду жить как-нибудь». — И стал говорить ей о своем чувстве. Она, милая, даже заплакала: «Господи, как вы говорите обо мне, Владимир Ллексеич! Я ни от кого не слышала таких слов!» — Мы поцеловались, и я поехал искать дачу.