Кисть взял, палитру. К картине подошел. По сухому чуть тронул. Засеребрилась складка куртки на картине. Отошел. Сел поудобнее на диване у противостоящей стены. На картину свою новую смотрит. Брови нависли. Взгляд пытливо строг.
Точно, верно изображен на картине восковой юноша-брат. Так же у окна сидит, живой — не живой в свое смотрит. Освещение сумеречное. И неопределенна, смутна даль-мгла заоконная. Но сидит юноша не в этой низкой комнате со светлыми стенами. Темный старый дуб, позолота рам. Сидит последний в роде в комнате башни многоугольной. На стенах портреты предков. В бархат, в шелк, в сталь лат одел Виктор родичей своих, по стенам замковой башни развесил портреты. Трудны ракурсы некоторых, на той вон убегающей стене. Отвернулся от них Антон лицом восковым. Забыл. Или видеть не хочет маскарада того. А те все на последнего смотрят, кто упорно-важно, кто угрюмо, кто и насмешливо. Злобно-прекрасен сверлящий взгляд железного деда из-под шелома островерхого; сильна рука его костистая на эфесе тяжелом. А другой дед, с грубым, тяжелым, с хмурым, молчащим лицом старика Горюнова, Михаилы Филипповича, в иссине-красное платье бархатное одет. Широки складки. И перо растрепанное на бархатном берете. Презрительный взгляд лениво поднял, будто на мгновение. По спине внука зачахшего скользит. Недоуменно важен Макар в наряде алом, с цепями золотыми, легшими на гордую грудь. Близко из обветшалой рамы выглядывает лицо бритое; коротко стриженные волосы седые не покрыты. Как мышка робкая, наивно-хитрая, выглядывает лицо сухое, любопытно смотрит в спину племянника воскового. То Доримедонт.
И много их, портретов, на стенах башенной комнаты.
Вон лицо разбойничье. Молодое, но под глазами сине, и глаза красным отсвечивают. Там вон монах; лицо его спокойное. А монашенки юной бледнолицей глаза плачут-рыдают.
Много их, уходящих в полумрак башенной глуби. Разными силами сильные смотрят на воскового, на последнего. А тот не на них смотрит, хилый, желтолицый, но прекрасный далекостью взора.
— Ну что, Антон, доволен ты? А, брат милый? Однако, зачем я бутылку оттуда нес? Вот он, коньяк.
Внезапной усмешкой лицо загрустило. Тихо встал. Только что наполненный стакан понес к окну. В лицо восковой куклы заглянул, в восковые пальцы руки, на подоконнике ожидающе-лежащей, всунул стакан. Отошел-отбежал.
— Браво, Антоша!..
Себе коньяку налил из запыленной бутылки с желтым, мухами запачканным ярлыком.
— Ну, чокнемся! А ты не бойся: на портрете ты без стакана. Ну, выпьем. Так. Хорош звон старого хрусталя. Еще? Можно и еще. Вон так. Смотри, Антон. Луна-то…
Наливал, пил. Подходил к восковому брату, прислушивался к звону хрустальному, вглядывался в колеблющееся вино его стакана, рукою касался мертвой руки.
— Смотри, гамма.
И показывал-любовался: темно-алое в стакане воскового; янтарно-солнечное дрожало в рюмке Виктора.
— Что, милый? Доволен ли? Вот он, портрет. Обещал и написал. Я, Антоша, и Дорочку тебе изобразил. Смотри, смотри.
Осторожно повернул на стержне восковую голову брата.
— Видишь? Вот она. Здесь она, право, лучше еще. Ты ведь Дорочку любил, Антоша? Любил? Ну и я любил. Дорочка хорошая девочка. Дорочка теперь принцесса. Смотри: парча, воротник кружевной, губки-то, губки какие. И глаза у Дорочки-принцессы… у серафимов только глаза такие бывают. Люби, люби Дорочку, Антоша.
Задрожали руки Виктора, отпустили восковую голову. Стержень во втулке скрипнул; откачнулась восковая голова, медленно повернулась опять к окну.
— Не хочешь, милый? Ну, в окно смотри.
Голос чуть дрожал. Слезы близкие. И отвернулся от воскового. Но тот, на холсте написанный, не страшен был, но близок.
Много пил коньяку в ту ночь. Старый коньяк и нежил, и жег.
— Ну, прощай, брат милый! Скучно тебе со мной.
Руку восковую тронул. Думал — ласково.
Но у кисти трещина на желтом воске. И ненужный стакан с темно-темно-алой влагой покосился. Не видел Виктор. Ушел пошатываясь. Долго старательно запирал мастерскую, звякал бестолково висячий замок.
— Впусти, Антон! Впусти!
Тряс дверь. А ключ в кармане. Тени женщин приближались. Три. По коридору бесшумные.
По большому дому, по пустому, лягушками тяжелыми расскакались крики-вздохи, стук дверной.
— Ах-ах-ах!
Спросонья накрещиваясь, выбежала Паша, горничная девица из комнатки своей.
— Где? Что? Спаси Господи…
— Кто тут? Кто?
— Я, барин.
— Кто? Кто?
— Я. Паша. Это с кем это вы, барин…
— А!.. Ты?..
— Перепугалась до смерти. Кричат, а не знаю…
Белая, стройная. Припоминал:
— Паша? Это ты? Не может быть.
Стояла, дрожала — белая. Близко лунная дорога через окно в коридор лилась.
— Паша? Паша…
— Что, барин?
Шли из лунного в тьму. И опять в лунное. То вперед забегала, то отставала. Боялась. Одежды своей ночной стыдилась. Белая ночная одежда шептала Виктору тихие слова, лунные, баюкающие. Руку ее взял в свою руку. И мыслью оглянувшись:
— Нет их. Следом не идут.
— Ай, барин!
— Хорошо, говорю, с тобой.
И новое из жизни пия, шел громким шагом. И чуял у руки своей голую выше локтя руку белой Паши.
XIII