— Зачем? — спросил га-Тарси с едва заметной печалью в голосе. — Если мне суждено погибнуть — пусть так и случится. Я оставил после себя достаточно слов, и эти ростки взойдут. Обязательно взойдут, Калхас. А семя лучше всего всходит, когда полито кровью. Мне ли бояться смерти, когда равви ее не убоялся? Люди любят мучеников и мертвецов, ты же это наверняка знаешь… Я не страшусь суда Нерона. Что он может мне сделать? Убить? Значит, я умру за свою веру, и там, на небесах, встречусь с равви и обрету бессмертие. Он говорил, что смерти нет — и ее действительно нет, Калхас. Если ты веришь — есть только вечная жизнь, которая будет тебе дарована. Скажи мне прямо… Ты хочешь спасти меня потому, что тогда не смог спасти Его? Это же Его перстень висит у тебя на шее?
Иегуда не стал ничего говорить. Он не стал даже кивать, но Шаулу из Тарса не нужно было никаких подтверждений и доказательств. Он знал.
— А ты не задумывался о том, — га-Тарси приблизил свое лицо вплотную к лицу Иегуды, — что ты и не мог Его спасти? Не мог, потому что такова была воля Его Отца! Что Он принес в жертву сына, сделал то, что Сам требовал от Авраама, только Авраама Он пожалел, а к себе был беспощаден! Он принес Иешуа в жертву в день Песаха, возложил под ноги людям своего возлюбленного жертвенного агнца и простил им грехи! Всемогущий принес такую жертву! Разве я могу прятаться от своей судьбы? Если Господь подарит мне жизнь, я с благодарностью ее приму. Если Он пошлет меня на погибель — я не стану роптать, такова его воля! Знаешь, о чем я сожалею, Калхас? О том, что я римский гражданин и мне не суждено повторить путь равви. Я не смогу умереть, как он — на кресте!
— Довольно, — сказал Иегуда, отворачиваясь. — Я понял тебя, Шаул. Пусть будет так. Скоро мы узнаем, кто из нас был прав.
Он посмотрел вверх — там, среди камней, была тропа, и по ней к воде спешили люди. Их было немного, Иегуда насчитал пятерых.
Скоро на берегу запылают костры и, когда выжившие согреются, местные проводят их в деревню. Наверняка, здесь придется зазимовать — корабли с поздней осени и до самой весны не выходят из гаваней. Хорошее место, чтобы пережить зиму. Не хуже любого другого, что попадались Иегуде на его длинном, длинною в полжизни, пути.
— Ты хороший человек, Калхас, — внезапно произнес га-Тарси ему в спину. — Не мучайся. Ты ничего не мог изменить. Такова была воля Божья. И такова она сейчас — не нам с ней спорить. Я буду молиться за тебя. Он тебя давно простил, прости себя и ты… Ты предал Его, потому, что так было предопределено…
— Я не предавал, — глухо отозвался Иегуда.
— Я знаю, — сказал Шаул га-Тарси печально. — Ты говоришь правду. Но кому нужна правда?
Кода
Палата была белой, прохладной, разделенной на две части светлыми съемными ширмами, правда, сейчас эти ширмы не отгораживали кровати друг от друга, а были сдвинуты к изголовьям, чтобы не мешать пациентам общаться между собой.
У дверей стояла отдельная охрана, и это несмотря на то, что само здание располагалось на территории военно-морской базы в Хайфе, которую стерегли пуще зеницы ока, как стратегический объект. Через затонированное окно можно было рассмотреть море и парящих над ним чаек да серые, с хищными обводами корабли, прикорнувшие у пирсов. Что-то подсказывало профессору Рувиму Кацу, что стекло в раме еще и бронировано. И охрана у дверей стоит не только для того, чтобы никакой злоумышленник не проник в госпитальную палату, но также, чтобы никто из нее бесконтрольно не выбрался. Впрочем, оба обитателя белой комнаты (на двери которой не было даже номера) выйти из нее не могли, даже если бы охрана отсутствовала вовсе.
Выглядели они не самым лучшим образом.
Рувим был закован в пластиковый корсет, охватывающий туловище рыцарским доспехом, на шее красовался фиксирующий воротник, не дававший голове повернуться, в лангеты были взяты правая рука и левая нога, а загорелая дочерна физиономия выглядела так, будто ее хозяина пыталась зацарапать до смерти стая свирепых котов, но, не одолев, из чувства мести сломала Кацу нос.
— Все это было бы смешно, — сказал профессор негромко, разглядывая свое смутное отражение в оконном стекле, — если бы не выглядело так грустно. Как говорил мой русский друг Беня Борухидершмоер: на лице вся многовековая тоска еврейского народа… Валентин…
— Что, дядя? — отозвался Шагровский с соседней кровати.
Он был бледен, но не изысканно, по-байроновски, а с нехорошим землистым оттенком, указывавшим и на недавнюю кровопотерю, и на перенесенный болевой шок. Но глаза у него были уже почти прежние: блестящие, живые, теплые. И улыбка, с которой он обернулся к Рувиму, была уже не болезненной гримасой, а просто улыбкой.
— Как ты думаешь, мы тут сейчас лежим в качестве кого? Пациентов или арестованных?
— Не знаю, как ты, а я все-таки пациент… Мое дело телячье — я, в основном, лежал, что твое бревно. И это не я, в конце концов, разрушил бахайские святыни…
Кац оглянулся и нарочито громким шепотом спросил: