Будучи парторгом колхоза, не сам, конечно, по настоянию сверьху, презрев грубое, конечно, но родное название деревни Кобылино, навязал он населению родного села имя Клары Цеткиной. Население, конечно, безропотно одобрило революционное название, но на письмах и на коробках посылок кобылинцы упрямо писали «Клара Целкина». «Хэх! Каков народ-то вологодский! — дунет в валенок и озиратца вокруг, доискиваясь, кто это подвез?»
Щука шла из нова города,
Она хвост волокла из Бела озера!
Как на щуке чешуйка серебряная,
Что серебряная, позолоченная,
а голова щуки унизанная!
К богачеству эта припева велась да присказывалась. Еще бы, еще бы чего из древности-то в голове воскресить?
Ласточка-касаточка!
Не вей ты гнездо в высоком терему,
Ведь не жить тебе здесь и не летывати…
Эту девки пели, об замужестве когда мечтали-изнывали. Дальше-то, дальше-то вот как же?
Уж я золото, золото хороню-хороню!
Уж я серебро хороню-хороню!
Я у бабушки в терему, в терему!
Гадай-гадай, девица, отгадай, красавица!
В какой руке былица, змеиная крылица?
А я рада бы гадала, и я рада бы отгадала,
Через поле идучи, русу косу плетучи!
Шелком прививаючи, златом присыпаючи!
Утешение самолучшее страждущему, кровь за отечество пролившему, слово родины милой! Царица Небесная, отринь, отгони во тьму беспамятности нечестивый смысел и вид жизни моей прошлой, очисти душу от сора и плевел видением стороны родной, согрей теплом слова родного, горючей, сладкою слезой омоюсь я перед кончиной. Не учуял бы я, нет, глубинно, чисто и больно свет жизни, войны и бедствий не познав. Разве б возлюбил я так ближних своих, сторону родную, небо, землю, белый свет, весну-красну, лето зеленое, осень золотую, не изведав разлуки, не приняв страданья? «Господи-ы-ы-ы! Мать Пресвятая Богородица, намучий человека, намучий, постращай адом, но дай ему способ сызнова вернуться на землю, вот тогда он станет дорожить жизнью, и землей, и небом, им дарованными. Господи, Мать Пресвятая Богородица, пусть в горячем бреду, пусть в беспамятстве, пособи мне прислониться к теплу родительского очага!..
Пал, пал перстень во калину-малину,
В черную смородину, в зеленый виноградник.
Очутился перстень да у дворянина,
Да у молодого, да на правой ручке,
на левом мизинце!
Девушка гадала, да не отгадала,
Наше золото порохом пропахло
да и мохом заросло…
«Да и порохом пропахло, да и мохом заросло», — прошептал Финифатьев, и такая пронзительная, горькая жалость к себе охватила его, что, обращая взор в пространство, он спросил: «Алевтина Андреевна! Детки мои: Ваня, Сережа, Машенька, Граня, Веня, Марьюшка, Феденька — неприютная душа! Вот лежу я в земле, пожалуй что обреченный, но вас слышу, чую вас всех рядом и люблю, ох, как люблю-ууу!..»
Растерзанный жалостью, боясь спугнуть видение нутряным, беззвучным плачем, Финифатьев затаился в себе, напрягаясь изо всех сил, выуживал из памяти еще и еще что-нибудь, светлое, хорошо бы веселое, чтоб только приглохла боль, до крестца уже раскатившаяся, но главное — отогнать бы гибельные предчувствия и липкий этот, капустный озноб.
Вспомнилась ему юная пора, двадцатые годы, потому что после, как и всякому гражданину страны Советов, сделалось недосуг наполнять жизнь достойным смыслом, закрутило, завертело его, как весь народ: организация колхоза, свары, распри насчет того, кто должен рыбу ловить, кто ее кушать; строительство дома, отделение старшего сына, еще постройка дома, гибель сына Феди — школьника — шел он из заречной перхурьевской школы домой, Ковжу уже прососало, ледоход налаживался, налаживался, тут вот и начался — даже не нашли мальца, не похоронили, льдом его растерло, отчего и вина перед ним всегдашняя. Тестя раскулачили, самого Павла Финифатьева чуть было лишенцем не сделали, ладно смекнул в колхоз записаться да поскорее в партию вступить. Партейные товаришшы тут же его на все пуговицы застегнули да казенным ремнем запоясали, в доносчики завербовали, парторгом колхоза назначили. В светлое-то будущее он не особенно верил, сомневался в нем, но ради семьи, ради жизни живой дюжил, унижения переносил, приспосабливался. Война, которую все время сулили, перекатным грохотом по российской земле прокатилась. До сорок третьего года хитрил, даже и подличал, должностью парторга заслоняясь, ан подмели по деревням остатки-сладки — некому фронт держать.
Над Ковжей-рекой, в крестовом дому с мезонинчиком, деревянным кружевом обрамленным, осталась бедовать с ребятишками Алевтина Андреевна. Допрежь он исхитрялся одну ее никогда не кидать. Жалел потому что, и она его жалела — любовь промеж них была ранешная, негромкая, зато крепкая.
Алевтина Андреевна происходила из села Перхурьево, что лепилось по другую сторону Ковжи. На подмытом бережку, поросшем мелкорослые, пихтачем, косматым можжевельником, во тьме похожим на притаившиеся человечьи фигуры, голое, безлесое, зато на виду село и на солнце всегда, с церковью, со школой посередке.