Наутре сменили на посту того олуха, курившего полынь, но так и не раздобывшего топлива. Громко, с подвывом зевая, Леха Булдаков замахал руками, присел раза два, чтобы разогнать остамелость из костей. Ботинки, насунутые на полступни, свалились, и он их долго нашаривал на земле съеженными пальцами ног. Не везет Нелька обещанные прохаря, не везет, видно, достать не может. Разогнал вроде бы сон Булдаков, но внутренняя дрожь в нем не унималась. Тогда он решил отлить, полагая, что озноб из-за лишней сырости в теле. В темноте невидимая шлепалась пенистая сырь, упругой струей вымывая в песке лунку. «Есть еще чем облегчиться, значит, живу, — потрясши штаны, удовлетворенно отметил Булдаков. — Но пожрать, пожра-а-ать бы! А-ах!» Он перешел речку под навес, заглянул в ячейку связиста. Шорохов тоже только что сменил Шестакова — так они попеременке вдвоем и бьются с врагом, держат отечественную связь в боевом настрое. Пробовали ординарца майора в облегченье себе употребить, путается в работе, нарошно путается — заподозрили связисты, но Понайотов — мужик головастый, знает, как с разгильдяями обращаться, — отослал хнычущего вояку в батальон Щуся связным — там путаться не в чем, быстро поймет, где свои, где чужие, филонства там нет никакого — сплошная война и работа лопатой.
— Не спишь? — спросил Булдаков Шорохова. — Тогда одну трубку с уха сыми, будь на шухере. Я деда на берегу попроведаю.
Булдаков поспел на берег вовремя. Финифатьев как раз норовил с визгом вывалиться из норки.
— Ты чё, дед? Чего испугался? — подхватил его Булдаков.
— Крысы, Олёха, миленький, крысы… Шарятся, грызут чего-то. Покойников, а?
— Ладно, дед, не паникуй. Не страшней фашиста крыса. Ты, может, попить хочешь?
— Водицы-то? Холодяночки-то? А я глону, пожалуй. Вовсе нутро завяло без пишшы. Кто на посту-то? Нас эть тут крысы не съедят, дак немец переколет. — Отныне Финифатьев больше всего боялся штыка. Булдаков пошел к ручью с котелком Финифатьева.
Приподнявшись на локоть со здорового бока, Финифатьев хлебнул несколько глотков воды, пронзившей холодом пустое, но жаркое от раны нутро, крякнул, будто от крепкого самогона, передернулся зябко:
— Мне дом опять снился, Олёха.
— Дом? Дом — это хорошо, дед. — Булдаков был где-то далеко-далеко. Так и то посудить — он вон лежит в норе под одеялом и шинелью, и ему холодно, а другу сердешному, Олёхе-то, неслуху этому, каково? Уработался за день, ухряпался с пулеметом, но ни питанья, ни табаку, не говоря уж про выпивку. Ушел вот с поста — завсегда готов ради друга пострадать. Под дожжом, на улке, голодом… Ох-хо-хо-хохонюшки-и!.. Жалко-то как человека, а чем поможешь? Сунул ему две бечевочки, сам их и свил Финифатьев, выдергивая нитки из трофейного одеяла.
— Подвяжи ботинки-то на ногах, подвяжи, — все меньше спадывать будут. Тебе наутре в бой.
Булдаков принял бечевки саморучные, в карман их сунул, ничего не сказал, звуку единого не уронил — это Олёха-то, вечный-то балабол!..
— О-о Господи! — тихо уронил сержант и всхлипнул.
Булдаков думал о еде, только о еде. Он хотел, но не мог стронуть мысли в другом направлении, дать им ход в другую от харчей сторону. Пытался представить родную Покровку на зеленом взгорке — там на окраине поселка, на самом крутике, стоит часовенка, что игрушка! Стоит она на том месте, где был в давности казацкий пост, и гора, и часовенка зовутся Караульными. Всякое городское отребье гадит ныне в часовенке, пренебрегая Богом, никого не боясь, не почитая, на ее стенах пишут и рисуют срамоту, а часовенке хоть бы что — все бела, все независима, ветры вольные над ней и в ней гуляют-гудят, птицы свободные над нею вьются, стар и мал, если верующие, мимо идя, перекрестятся, поклонятся: «Прости нас, матушка». Неподалеку от той часовенки, в парке имени Чернышевского, малый, видать, здешнего казацкого роду, на пыльной листве до того однажды утолок Леха младую туготелую сибирячку, что она уж в тепло запросилась, но не в состоянии была влезть на полок в бане. Пришлось ее, сердешную, волоком туда втаскивать. На полке теснотища, и он, не имеющий никакого опыта в любовных делах, до того устряпался в саже, что назавтра все дома узнали, где он был и что делал. Тятя сказал: «Ишшо баню спалишь, бес!» — и кулачище сыну поднес, дескать, увлеченья увлеченьями, но про родительский суд не забывай. Накоротко возвращаясь из тюрьмы, тятя завсегда наводил порядок в своем дому, бил мать, гонял парней и соседей со стягом по склонам Караульной горы. В житье тятя размашист, не скупердяй, со стола валилось, особенно если не из тюрьмы, а с заработков, с золотых приисков возвращался родитель — изобилие в дому, выпивки, жратвы, сладостей до отвала.