Все же лекарю удалось сердечными уговорами добиться от Этьена обещания, что он каждый день будет совершать прогулки по берегу моря или в полях и лугах, которых он до сих пор совсем не знал. Тем не менее Этьен по-прежнему был во власти воспоминаний и весь следующий день просидел у окна, глядя на море; картина эта была удивительно многообразной, и никогда еще она не казалась Этьену столь прекрасной. Созерцание чередовалось с чтением: Этьен избрал в тот день Петрарку, одного из любимейших своих поэтов, чьи стихи о постоянстве и единственной в жизни любви больше всего доходили до его сердца. Он и сам был бы не способен на многократные любовные увлечения, мог почувствовать любовь только одного склада и только к одной женщине. Любовь эта должна была быть глубокой, как всякое цельное чувство, а по внешнему своему выражению спокойной, нежной и чистой, как сонеты Петрарки. На закате солнца Этьен, дитя одиночества, запел своим чудесным голосом, который звучал, как песня надежды даже в душе его отца, человека самого глухого к музыке; и грусть свою певец излил в прекрасной мелодии, варьируя ее, подобно соловью, много раз. Это была песня, которую приписывали покойному королю Генриху IV, — но не та, что называлась «Габриелла», а другая, превосходившая ее и ритмом, и мелодией, и лиричностью, песня, в словах которой знатоки Возрождения сразу узнают почерк великого короля. Мелодия же, несомненно, была заимствована из напевов, баюкавших короля в дни его детства, протекавшего в Беарнских горах.
Излив в бесхитростной песенке заветную мечту, Этьен обратил взор к морю и долго смотрел на него, говоря себе: «Вот моя нареченная, вот единственная моя любовь».
Потом он запел другую песенку:
И он все повторял эту арию, в которой робкий юноша, осмелев в часы одиноких грез, говорит о своей любви. Сколько мечтательности было в этой плавной мелодии. Она обрывалась, звучала вновь, стихала и опять неслась вдаль и наконец замерла в последних переливах голоса, подобных отзвукам умолкнувшего колокола. И вдруг послышался другой голос, как будто запела сирена морская; незнакомый Этьену женский голос повторил мелодию, которую он только что пел, но голос звучал неуверенно, словно этой женщине впервые открылась прелесть музыки; юноша распознал в этом пении первый лепет сердца, родившегося для поэзии музыкальных аккордов. Долгие занятия пением научили Этьена понимать язык музыки, в которой душа может выразить свои чувства так же свободно, как и словами, и теперь он сразу угадал в нерешительных модуляциях голоса застенчивость и удивление певицы. С каким благоговейным вниманием, с каким изящным восхищением она слушала его! Вечер был необыкновенно тихий, малейший звук разносился далеко, и Этьен вздрогнул, явственно услышав шорох развевающихся складок платья; еще так недавно жестокие волнения души, потрясенной ужасом, едва не привели его к смерти, а сейчас он был объят столь же сладостным чувством, как в те минуты, когда ждал появления матери.
— Ну довольно, Габриелла, довольно, дитя мое! — послышался голос Бовулуара. — Ведь я запретил тебе гулять у моря после заката солнца. Иди домой, дочка!
«Габриелла! — подумал Этьен. — Красивое имя».
Вскоре пришел Бовулуар, и появление его вывело Этьена из задумчивости, похожей на мечтания. Уже поднималась луна.
— Монсеньер, — сказал лекарь, — вы сегодня так и не выходили из дому? Это неблагоразумно!
— А мне, значит, можно гулять у моря после заката солнца? — ответил вопросом Этьен.
Лукавый намек, скрывавшийся в этих словах, свидетельствовал о первом желании, которое возникло у юноши. Старик Бовулуар улыбнулся.
— У тебя есть дочь, Бовулуар?
— Да, монсеньер. Габриелла — дорогое мое дитя, утешение старости моей. Монсеньер герцог, ваш преславный отец, строжайшим образом повелел мне быть возле вас неотлучно, охраняя ваше драгоценное здоровье, и я теперь уже не могу навещать свою дочь в Форкалье, где она находилась. Пришлось мне, к великому моему сожалению, привезти ее сюда, и, чтобы укрыть ее от посторонних глаз, я поселил ее в том домике, где вы прежде жили, монсеньер. Она такая хрупкая, и я так боюсь за нее! Для нее все опасно, даже слишком сильное волнение. Поэтому я не учил ее ничему, боялся убить ее ученостью.
— И она ровно ничего не знает?