«Тон, в котором венская антисемитская пресса обличала евреев, казался мне недостойным культурных традиций великого народа. Надо мною тяготели воспоминания об известных событиях средневековой истории, и я вовсе не хотел быть свидетелем повторения таких эпизодов. /…/ действительно большая пресса отвечала антисемитам на их нападки в тоне бесконечно более достойном, а иногда и не отвечала вовсе — что тогда казалось мне еще более подходящим».[1087]
Но еще через несколько лет Гитлер пребывал в совсем иных настроениях:
«Постепенно я начал их ненавидеть.
Я научился уже понимать язык еврейского народа /…/. Еврей говорит для того, чтобы скрывать свои мысли или, по меньшей мере, для того, чтобы их завуалировать. Его подлинную цель надо искать не в том, что у него сказано или написано, а в том, что тщательно запрятано между строк.
Для меня наступила пора наибольшего внутреннего переворота, какой мне когда-либо пришлось пережить. Из расслабленного «гражданина мира» я стал фанатиком антисемитизма».[1088]
Что же послужило этому перевороту? Кроме общих слов, у Гитлера нет никаких объяснений.
И как, позвольте понимать, можно ненавидеть то, что ни сказано, ни написано, ни даже прочитано между строк?
Заметим, однако, что маленькие клерки всесильны лишь тогда, когда занимаются собственными делами, вроде бы не находящимися под контролем начальства: в противных случаях маленькие клерки так и остаются маленькими клерками, которые вынуждены беспрекословно исполнять волю высших руководителей!
А как же обстояло дело в этом смысле в ситуации Гитлера в 1908–1909 годах?
Мы упорно повторяем, что никаких дальнейших трудностей (тех самых, что и вошли в реально осуществившуюся историю) у Гитлера и не должно было бы возникнуть, если бы он не распустил свой язык в шпитальском трактире. Сам Гитлер мог еще какое-то время надеяться на то, что такие трудности так и не возникли. Но, похоже, получилось совсем по-другому.
В Шпитале хорошо знали и помнили Пёльцлей: дедушку и бабушку Адольфа Гитлера, а также и сестру последней Вальбургу Роммедер — все они прожили там долгие жизни, а похоронили их не так уж давно. Должны были помнить там и отца Гитлера — Алоиза. Молодая же мать Гитлера совсем недавно появлялась в родных краях — и была тогда еще достаточно здоровой и цветущей женщиной. Теперь никого из них не было в живых, а приезд в Шпиталь их общего наследника Адольфа Гитлера вполне мог стимулировать толки о странном ходе событий во всем этом семействе.
Пьяные же откровения Гитлера могли произвести впечатление разорвавшейся бомбы: все толки, неясные подозрения и сомнения объединились в результате его признания в едином сюжете, а упорная попытка Адольфа продемонстрировать собравшимся в трактире то, что он добрался и до запрятанных семейных сокровищ, которые некогда существовали абсолютно у всех в данной местности (!), придала особый колорит и убедительность всем мыслям и чувствам, какие возбудились подобным поворотом событий у всех шпитальцев.
Первоначальная реакция слушателей Гитлера утонула во вполне естественном для них пьяном добродушии — большинство немцев и австрийцев не звереет от выпивки. Поэтому-то Гитлеру и позволили унести ноги сначала из трактира, потом и из Шпиталя вообще. Но в течение следующих дней бедная на новости и события деревенская жизнь побудила свидетелей переосмыслить и переобсудить все происшедшее — и не было бы ничего удивительного в том, что чьи-то сердца загорелись бы жаждой справедливости и возмездия.
Достаточно было бы хотя бы одному из этих деревенских правдоискателей проявить непреклонную настойчивость — и местным полицейским властям пришлось бы принять формальное заявление и официально открыть дело об убийстве и ограблении значительного числа почтенных местных жителей, членов католической общины; далее вступали в ход общие законы движения бюрократической полицейской машины — начатое дело было обречено катиться до какого-либо стандартного завершающего акта.