Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь…” (“Нечто о поэте и поэзии”, 1815).
Пушкин разделял этот новый взгляд на художника, однако, надо думать, не вполне. Первая часть (требование – всего человека) не могла бы его смутить. Зрелый Пушкин всецело в поэзии, он съеден ею, как Рихард Вагнер, сказавший, что “художник” в нем поглотил “человека”, как тысячи других, отдавшихся без остатка искусству, знаменитых и безымянных артистов. Мы слышали с пушкинских уст слетевшую аксиому, подобную утверждению Батюшкова: “Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни” (“О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А.Крылова”, 1825).
В этом смысле – на низшем уровне – в Пушкине уже нет ничего, что бы явно или тайно не служило поэзии. Самые ничтожные “заботы суетного света”, в которые он погружается, когда его не требует к жертве никакой Аполлон, и те невидимо связаны с искусством, образуя то, что можно назвать поэтической личностью Пушкина, неотделимой от стихии балов и удовольствий. Это и есть “диэтика”, говоря по Батюшкову. Он и ест, и пьет, и толчется в гостиных, и ухаживает за дамами, если не прямо в поэтических видах, то с неосознанной целью перевести всю эту суету в достояние, от блеска и изящества которого мы все без ума. Он и в этом, строго говоря, уже не совсем человек, а Пушкин до мозга костей.
И все-таки – вот упорство – он бы не подписался под формулой, что надо жить, как пишешь, и писать, как живешь. Напротив, по Пушкину следует (здесь имеется несколько уровней сознания в отношениях человека с Поэтом, и мы сейчас поднимаемся на новую ступень), что Поэт живет совершенно не так, как пишет, а пишет не так, как живет. Не какие-то балы и интриги, тщеславие и малодушие в нем тогда ничтожны, а все его естество, доколе оно существует, включая самые благородные мысли, включая самые стихи в их эмпирической данности, – не имеет значения и находится в противоречии с верховной силой, что носит имя Поэт. “Бежит он, дикий и суровый…” Какая там диэтика – аскеза, не оставляющая камня на камне от того, что еще связано узами человеческой плоти. Пушкин (страшно сказать!) воспроизводит самооценку святого. Святой о себе объявляет в сокрушении сердца, что он последний грешник – “и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он”. Даже еще прямее – без “быть может”. Это не скромность и не гипербола, а реальное прикосновение святости, уже не принадлежащей человеку, сознающему ничтожность сосуда, в который она влита.
У пушкинского Поэта (в его крайнем, повторяю, наивысшем выражении) мы не находим лица – и это знаменательно. Куда подевались такие привычные нам гримасы, вертлявость, болтовня, куда исчезло все пушкинское в этой фигуре, которую и личностью не назовешь, настолько личность растоптана в ней вместе со всем человеческим? Если это – состояние, то мы видим перед собою какого-то истукана; если это – движение, то наблюдаем бурю, наводнение, сумасшествие. Попробуйте, суньтесь к Поэту: – Александр Сергеевич, здравствуйте! – не отзовется, не поймет, что это о нем речь – о нем, об этом пугале, что никого не видит, не слышит, с каменной лирой в руках?
Аллегории, холодные условности нужны для того, чтобы хоть как-то, пунктиром, обозначить это, не поддающееся языку, пребывание в духе Поэзии. Мы достигли зенита в ее начертании, здесь кончается все живое, и только глухие символы стараются передать, что на таких вершинах лучше хранить молчание.
“Зачем он дан был миру и что доказал собою?” – вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: “Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше, – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего; чтобы, если захочет потом какой-нибудь высший душевный анатомик разъять и объяснить себе, что такое в существе своем поэт… то чтобы он удовлетворен был, увидев это в Пушкине” (“В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность”, 1846).
“В независимости ото всего”… Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе – в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства, едва позволяющую себе накинуть феноменальный покров.