Драматический поэт – требовал Пушкин – должен быть беспристрастным, как судьба. Но это верно в пределах целого, взятого в скобки, произведения, а пока тянется действие, он пристрастен к каждому шагу и печется попеременно то об одной, то о другой стороне, так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть: под пушкинское поддакиванье мы успели подружиться с обеими враждующими сторонами. Царь и Евгений в “Медном всаднике”, отец и сын в “Скупом рыцаре”, отец и дочь в “Станционном смотрителе”, граф и Сильвио в “Выстреле” – и мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.
А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, быть может, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от “них” и от “нас”? Во всяком случае, он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом (“Эй, казак! не рвися к бою”, “Дели-баш! не суйся к лаве”), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.
Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: я же предупреждал! – и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.
Как бы в этих обстоятельствах вел себя Сильвио Пеллико? Должно, молился бы за обоих – не убивайте, а если убили, так за души, обагренные кровью. Пушкин тоже молится – за то, чтоб одолели оба соперника. Осуществись молитва Пеллико – действительность в ее нынешнем образе исчезнет, история остановится, драчуны обнимутся и всему наступит конец. Пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.
Вероятно, никогда столько сочувствия людям не изливалось разом в одном – таком маленьком – стихотворении. Плакать хочется – до того Пушкин хорош. Но давайте на минуту представим в менее иносказательном виде и “мрачные пропасти земли”, и “заботы царской службы”. В пропастях, как всем понятно, мытарствовали тогда декабристы. Ну а в службу царю входило эти пропасти охранять. Получается, Пушкин желает тем и другим скорейшей удачи. Узнику милость, беглому – лес, царский слуга – лови и казни. Так, что ли?! Да (со вздохом) – так.
Это писалось на другой день после 14 декабря – попутно с ободряющим посланием в Сибирь. Живописуя молодого опричника, Пушкин мимоходом и ему посочувствовал, заодно с его печальными жертвами. Уж очень славный попался опричник – жаль было без рубля отпускать…
“Странное смешение в этом великолепном создании!” – жаловался на Пушкина друг Пущин. Он всегда был слишком широк для своих друзей. Общаясь со всеми, всем угождая, Пушкин каждому казался попеременно родным и чужим. Его переманивали, теребили, учили жить, ловили на слове, записывали в якобинцы, в царедворцы, в масоны, а он, по примеру прекрасных испанок, ухитрялся “с любовью набожность умильно сочетать, из-под мантильи знак условный подавать” и ускользал, как колобок, от дедушки и от бабушки.
Чей бы облик не принял Пушкин? С кем бы не нашел общий язык? “Не дай мне Бог сойти с ума”, – открещивался он для того лишь, чтобы лучше представить себя в положении сумасшедшего. Он, умевший в лице Гринева и воевать и дружить с Пугачевым, сумел войти на цыпочках в годами не мытую совесть ката и удалился восвояси с добрым словом за пазухой.
“Меня притащили под виселицу. “Не бось, не бось”, – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить”.
Сколько застенчивости, такта, иронии, надежды и грубого здоровья – в этом коротеньком “не бось”! Такое не придумаешь. Такое можно пережить, подслушать в роковую минуту либо схватить, как Пушкин, – помощью вдохновения. Оно, кстати, согласно его взглядам, есть в первую очередь “расположение души к живейшему принятию впечатлений”.