Так возник на парижской улице Мариньян Пушкинский музей, тягаться с которым мог только Пушкинский Дом, Институт русской литературы в Петербурге-Ленинграде. Через год-два Павел Жуковский вручил школьному другу еще один бесценный подарок – оставленные отцом бумаги, имевшие отношение к последним дням жизни, к дуэли и смерти Пушкина, к посмертному изданию его сочинений, к делам опеки над детьми и имуществом Пушкина. Вряд ли какой ни то иностранец, проходивший по улице Мариньян в конце восьмидесятых годов прошлого века, смог бы оценить всю огромность клада, вот так, запросто, сложенного в частном собрании месье Онегина в доме № 25. И вряд ли кто из русских не затрепетал бы, узнав о тайных, никому еще не знакомых записях, которые сделал (для себя, на память) потрясенный Жуковский в роковые для всей России дни гибели Пушкина, записях о последних земных делах Пушкина.
«Встал весело в 8 часов, после чаю много писал – часу до 11-го. С 11 обед. – Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни. Потом увидел в окно Данзаса, в дверях встретил радостно. Взошли в кабинет, запер дверь. – Через несколько минут послал за пистолетами…»
В 1879 году Павел Жуковский продал часть отцовской библиотеки только что учрежденному Томскому университету. (Мне однажды довелось провести полдня у полок этого собрания, и я даже наткнулся случайно на карандаш, заложенный в книгу Жуковским больше ста лет тому назад.)
Оставшиеся же у Павла 600 томов отцовской библиотеки – книги с автографами и прижизненные издания – щедрый сын Жуковского тоже отдал Саше. Нетрудно представить, чьи там были автографы и пометки, на листах этих книг (Гоголя, Дельвига, Баратынского, Языкова, самого Жуковского…). А еще были автографы и Гёте, и Байрона, и Шумана, и Мицкевича…
Незадолго до своей смерти Павел начал передавать другу Саше и личный архив отца – письма, дневники, черновики. Павел знал, что Онегин все будет беречь пуще жизни, во всем разберется.
У Онегина собрался, таким образом, настоящий музей Жуковского, а в добавленье к нему и музей Тургенева: письма, записки, книги с автографами…
Конечно, последующие чуть ли не полвека своей некороткой жизни провел Онегин в трудах собирательства, пополнения коллекции (собирал все, что касалось Пушкина, вплоть до спичечных коробков и конфетных оберток), хранения вверенного ему сокровища, в хлопотах о будущем своей коллекции, о достойном, грамотном и солидном издании неизданного.
Он жил все в той же квартире на рю Мариньян, где из-за полок, шкафов да ящиков немного оставалось места для него самого. Да много ли ему было надо? Он даже из пенсии своей ухитрялся деньги откладывать на черный день.
Русские (и даже французы) в этот таинственный уголок Парижа забредали не раз. Иные замирали при виде клочка бумаги со словами, набросанными пушкинской рукой, ощущали здесь незримое присутствие самого Пушкина, что и запечатлел, скажем, в своей альбомной записи Анатоль Франс или в своих стихах поэт Вячеслав Иванов:
Серьезные ученые, вроде Сакулина или Щеголева, благодарили Онегина за бесценную консультацию. Иные, вроде Вересаева или Брюсова, жаловались на старика, что не спешит он передать все свои тайны и сокровища ему, посетителю, или «народу».
Молоденький студент-юрист, позднее ставший видным театроведом, А. Дерман посетил в Париже в 1911 году онегинский музей и потом рассказывал, как этот угрюмый Плюшкин долго разглядывал его через железную решетку, прежде чем пустить в свою неказистую квартиру.
«Когда я, войдя, представился и затем спросил у выжидательно глядевшего на меня хозяина, с какого места начинается собственно музей, он ответил, указав пальцем на простую железную койку в углу:
– Вот кровать, на которой я сплю, – это не музей, а прочее – всё музей».
«Как ни был я молод тогда и неопытен, – пишет Дерман, – мне сразу стало ясно, что передо мной сидит очень, в сущности, одинокий человек. По виду он был горд, речь его дышала независимостью, в осанке его сквозило даже нечто надменное. Но сквозь все это пробивалось какое-то застарелое и едкое чувство неоплаченной обиды. С уверенностью я не знаю до сих пор, в чем она заключалась, но проявлялась она, так сказать, универсально. В частности, Онегин, пo-видимому, чувствовал себя обойденным как знаток творчества Пушкина».
Русские журналисты и до и после революции немало злобствовали по поводу алчного парижского Плюшкина, которому академия обещает пенсию. Ученые, напротив, умели ценить парижского отшельника. Академик М. Алексеев писал об Онегине: