Против «формального метода», который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За «опоязовцами», за «формалистами» не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. «Молодые ученые, — рассказывает Л. Я. Гинзбург, — в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности». Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их — то есть исследователей-формалистов — к «пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы — как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы». Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте «наступила атмосфера кризиса».[16] Оно так и было: «опоязовцы» начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили «формалисты» соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили «прием», «сумма приемов», «конвергенция приемов», «переплетение приемов», только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как «эмоция», «загадка», «душа».
Между тем «таинственный песенный дар»[17] — так определяла поэзию Анна Ахматова — вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность». Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, — Ходасевич заключает: «Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта».[18] Но тут уж, раз речь пошла о «тайне тайн», о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного «формалистам», несовместимого с наукой понятия «душа»! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: «Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания».[19] В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из «научного оборота» слово «душа» встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию — изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.
К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого — с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в «тайну тайн», неповторимую творящую душу. «Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой», — утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году.[20] Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов — естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль — точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!
«Факультет обездушенных», так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.
Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.
Но любящие нас — как и мы! — нетерпеливы.
Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят — труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но «профессиональных революционеров» трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, — с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.