Наша партия два-три раза в год мобилизует высокий процент своих членов на фронт. На протяжении 8 тысяч верст они умирают и учат умирать других. И когда в голодной и холодной Москве, отдавшей цвет своих рабочих фронту, объявляется партийная неделя, из пролетарской массы вливается в наши ряды в течение 7 дней 15 тысяч человек. И в какой момент? Когда опасность гибели Советской власти достигла наивысшей остроты, в момент, когда был взят Орел и Деникин приближался к Туле и Москве, Юденич угрожал Петербургу, в этот тягчайший период московский пролетариат в течение недели дал в ряды нашей партии 15 тысяч человек, которых ждали новые мобилизации на фронт. И можно сказать с уверенностью, что никогда еще, за исключением, может быть, только недели ноябрьского восстания 1917 года, московский пролетариат не был так единодушен в своем революционном подъеме и в своей готовности к самоотверженной борьбе, как в эти тягчайшие дни опасности и жертв.
Когда наша партия выдвинула лозунг субботников и воскресников, революционный идеализм пролетариата нашел себе яркое выражение в форме трудового добровольчества. Сперва десятки и сотни, затем тысячи, теперь десятки и сотни тысяч рабочих безвозмездно отдают каждую неделю несколько часов своего труда для хозяйственного возрождения страны. И это делают полуголодные люди, в рваных сапогах, в грязном белье, – потому что в стране нет ни обуви, ни мыла. Таков на деле тот большевистский пролетариат, которому Каутский прописывает курс самоотвержения. Факты и их отношения предстанут пред нами еще выпуклее, если мы тут же напомним, что все эгоистические, мещанские, грубо-корыстные элементы пролетариата, – все те, что уклоняются от фронта, от субботников, занимаются мешечничеством и подбивают рабочих в голодные недели на стачки, – все они голосуют на советских выборах за меньшевиков, то есть за русских каутскианцев.
Каутский приводит наши слова о том, что мы и до ноябрьской революции отдавали себе ясный отчет в недостатках воспитания русского пролетариата, но, признавая неизбежность перехода власти к рабочему классу, мы считали себя в праве надеяться на то, что в самой борьбе, на ее опыте, и при все возрастающей поддержке пролетариата других стран, совладаем с трудностями и обеспечим переход России к социалистическому строю. По этому поводу Каутский вопрошает: «Отважится ли Троцкий сесть на локомотив и привести его в движение в уверенности, что он уже на ходу все изучит и организует? Нужно заранее приобрести качества для управления локомотивом, прежде чем решиться привести его в движение. Так и пролетариат должен был заранее приобрести необходимые качества, делающие его способным к руководству промышленностью, раз он должен был перенять его» (стр. 117).
Это поучительное сравнение сделало бы честь любому сельскому пастору. Тем не менее оно глупо. С несравненно большим основанием можно было бы сказать: отважится ли Каутский сесть верхом на лошадь, прежде чем он не научится твердо сидеть в седле и управлять четвероногим при всех аллюрах? Мы имеем основания думать, что Каутский не решился бы на такой опасный, чисто большевистский эксперимент. С другой стороны, мы опасаемся и того, что, не рискуя сесть на лошадь, Каутский был бы в затруднительном положении по части изучения тайн верховой езды. Ибо основной большевистский предрассудок состоит именно в том, что научиться ездить верхом можно только сидя на лошади.
Относительно управления локомотивом это на первый взгляд не так очевидно, но не менее верно. Никто еще не научился управлять локомотивом, оставаясь в своем кабинете. Нужно взобраться на паровоз, встать в будку, взять в руки регулятор, повернуть его. Правда, паровоз допускает учебные маневры под руководством старого машиниста. Лошадь допускает обучение в манеже под руководством опытных наездников. Но в области государственного управления таких искусственных условий создать нельзя. Буржуазия не строит для пролетариата академий управления государством и не предоставляет ему для временных опытов государственный рычаг. Да и верховой езде рабочие и крестьяне обучаются не в манеже и без содействия берейторов.