«Если ты африканец — страдай. Если ты африканец — молчи и действуй. Если ты африканец — сделай так, чтобы слова этой листовки знал каждый. Белые наемники и их прихвостни подло, из-за угла напали на нашу страну…»
Кронго расправил листок. Буквы различались слабо, текст был отпечатан на гектографе.
«…Они захватили столицу, а также города Бурт, Кобосс, Лунгу и Гаркорт. Войскам правительства и народному ополчению пришлось временно отступить в глубь страны. Враги не щадят ни женщин, ни детей, ни больных, ни стариков. Они объявили нам тактику выжженной земли. Ответим им тем же. Если ты африканец — бери с собой винтовку, топор, нож. Уходи в джунгли. У нас только один выход — мы или они. Ответим оккупантам оком за око, кровью за кровь, смертью за смерть!»
Кронго осторожно высвободился из-под шеи Альпака. В углу бумажки чернел знак — «ФО». Жеребец мягко тронул его губами в щеку. В конюшне по-прежнему спокойно хрустели лошади. Кронго явственно показалось, как рядом, за перегородкой, кто-то стоит. Ерунда. Альпак бы почувствовал… Но он должен быть спокоен. Он спасает лошадей. Он обязан их спасти.
Сейчас, в этой призрачной полутьме, он сам не мог бы признаться себе, почему он рвет листовку. Какое чувство заставляет его медленно, тщательно затаптывать клочки в навоз. Животный страх сдавил горло, грудь. Нет, он не может сейчас идти домой. Не может. Он останется здесь, в каморке конюхов. Они почти все пустые…
Может быть, не было ничего плохого в спокойствии, которое всегда помогало ему, может быть, ему была нужна врожденная защитная бесчувственность, инстинктивное отстранение от всего, что могло хоть как-то ему помешать? Да, он знает — он понимал страдания Омегву, они были неприятны ему, огорчали — но не задевали, ничуть не мешали продолжать вкушать счастье, продолжать растворяться в блаженной оглушительной пустоте деревни, сливаться с водой ее озера, слушать крики птиц, следить за расходящимися по воде ленивыми темно-зелеными кругами, чувствовать себя бесконечно молодым, бесконечно всесильным и думать, что он выбрал, выбрал — и так удачно выбрал, выбрал то, для чего был рожден. Он чувствовал в себе тогда бесконечную силу, которой ничто не сможет противостоять — именно в этом, в том, что он выбрал. Он понимал и страдания матери, запутанность ее жизни, даже — крест рождения, предопределенный заранее, который она была осуждена нести. Да, он любил мать. Но как часто с безжалостным эгоизмом, все с той же уверенной остраненностью он отвергал эти страдания, обвинял в них мать, ее слабость, ее доброту, даже — позволял издеваться над ними, обрушивался на них с всемогущей иронией. Иронией бога, которой ничто не могло противостоять. И конечно, страдания отца, близкого и одновременно чуждого ему человека, уязвленного честолюбца, поставившего перед собой навязчивую цель, — эти страдания также были далеки от него. И вот сейчас, сейчас, лежа в пустоте своей комнаты и глядя в потолок, он вдруг понимает — дело было совсем не в желании отца самоутвердиться. Отец знал, на что идет. Да, конечно. Удивительно, как он об этом не подумал раньше. Отец стал просто первым, кто показал, что преграда, которой все боялись и которая казалась непреодолимой, может быть легко взята.
В отцовской конюшне всегда было просторно, половина денников пустовала. Приходить туда надо было рано, с семи, а то и с шести утра, но как бы рано Кронго ни приходил, конюшня всегда уже жила, в ней уже что-то происходило, несколько дверей было открыто, лошадям задавали корм, чистились денники. Отец в грязной робе ходил по проходу, кто-то в углу кричал на недавно поступившего из завода жеребца: «Тоже, моду взял — в денник не заходить! Пошел! Пошел, черт, а то как дам!» Конюхи пытались втащить жеребца в денник, жеребец приседал, упирался, незаметно подгибал заднюю ногу, норовя ударить обидчика. Но все это оставалось где-то сзади, в стороне, проходило мимо, потому что главным тогда было не это, не жизнь конюшни, не жеребята-полуторки, не молодняк, не остальные лошади — а Гугенотка.