В «Загадке Н. Ф. И.», «Портрете», «Подписи под рисунком», «Тагильской находке», «Личной собственности», «О собирателях ценностей» – в этом своеобразном цикле о поисках редких и важных художественных документов интересен и сюжет, и перипетии разысканий, и, конечно, сам этот документ, как будто играющий с разыскателем в прятки. Но не только это! Каждое новое лицо, вводимое в художественно-«приключенческий» сюжет, именно лицо, а не очередное сюжетное звено.
Автор рассказывает, как в погоне за разгадкой тайны Н. Ф. И. он пришел к одному человеку, у которого жила обладательница старинного архива.
«И вот навстречу мне танцующей походкой выходит очень высокий человек лет пятидесяти. Лицо чисто выбрито, и вокруг губ все время гуляет небольшая улыбка.
Встряхнув мою руку, он рекомендуется:
– Фокин.
Я вручил ему записку… которую он пробежал, извинившись. Сунув ее в карман, он снисходительно склонил голову:
– Чем могу служить?
И театральным широким жестом пригласил в комнату».
Вот она, характерная андрониковская речь, неотделимая от жеста, передающая «танцующую» походку, «гуляющую» улыбку, вежливую снисходительность, широкие театральные движения, делающая читателя зрителем и слушателем.
В каком-то смысле это особенность всякого художественного повествования. Алексей Толстой, например, как мы читаем в этой книге, «считал, что предмет, о котором пишешь, нужно непременно видеть в движении, придавал большое значение жесту, говорил: – Пока не вижу жеста – не слышу слова». И кстати, школа Алексея Толстого не прошла для Андроникова бесследно. Но здесь идет речь о некоей индивидуальности речи – она у Андроникова всегда «устная», даже если она напечатана.
Он умудряется порой так рассказывать, так строить фразу, чтобы мы слышали акцент, манеру произношения.
В «Подписи под рисунком» местные жители грузинского селенья помогают автору (он же «герой») найти оригинал лермонтовского пейзажа. Одна женщина говорит о церкви и крепости, от которых остались только камни. Другие, смеясь, шумят:
«– Камнями угостить его хочет! Человек не за этим приехал. А если камнями интересуется, зачем ему так далеко ехать! Старая башня и там вся упала – в ущелье, и там – на горе. Туда пусть пойдет…»
Живая характерная грузинская речь как будто записана не на бумагу, а на магнитную пленку, и мы, читая, буквально «воспроизводим звучание».
«Я хочу рассказать вам…» – это значит не просто: я буду рассказывать, а вы слушайте; но прежде всего: я хочу, чтобы вы увидели то, что видел я, что неотступно стоит перед моими глазами и требует воссоздания, второго рождения.
В том же очерке колхозник отбивается от собак: «Мохнатые, короткотелые, с обрезанными ушами, с черными, словно сажей намазанными, физиономиями, с мелкими, как у щук, зубами, с кривыми, как ятаганы, клыками, они хрипели, кидались, метались, в глотках их клокотало. Оскорбительно было слышать этот сиплый, надсадный лай».
В лучших рассказах книги фраза плотная, осязаемо-предметная, резко и рельефно очерчивает картину. Слово как бы несет в себе движение, звучание, жест. А иной раз, став печатным, вянет, сохнет, теряет свои цвета и оттенки.
Помню, на концерте Андроников, рассказывая о музыковеде Иване Иваныче Соллертинском, воскликнул: «Непостижимый человек!» И так взволнованно воскликнул, даже чуть присел, развел руками и как будто в бессилии покачал головой: не могу, мол, даже передать вам, какой непостижимый, – что все вдруг почувствовали: видно, действительно человек и знаток был замечательный.
А в книге читаем: «Разнообразие и масштабы его дарований казались непостижимыми». И никакого приседания, разведения руками. «Непостижимые» – и все.
Или – об одной репинской записи:
«Как передать здесь то внезапное удивление, которое испугало, обожгло, укололо, потом возликовало во мне, возбудило нетерпеливое желание куда-то бежать, чтобы немедленно обнаружить еще что-нибудь, а затем снова вернуло к этой поразительной записи».
Определений много, но перед нами те же «непостижимости». Нагнетание – «испугало, обожгло, укололо» – не испугает, не обожжет, не уколет читателя, потому что здесь нет той сгущенной индивидуальности, в которой сила автора и его книги.
А в очерке об Илье Чавчавадзе повествование порой еще более сбивается в риторику: «Какое поразительное начало! Какая зрелость мысли и формы! Какое гражданское мужество…» Превосходные степени – вообще вещь опасная, тем более в таком повествовании, где все слито с живым, громким, но не форсированным голосом.
И. Л. Андроников рассказывает о людях самых разных устремлений и манер. Довженко, Расул Гамзатов, Алексей Толстой, Шаляпин, Остужев, Яхонтов, Михоэлс, Соллертинский – никакую «группу» из этих разнохарактернейших художников не составишь. Но, может быть, здесь разгадка их притягательной силы для автора – в резкой отличительности таланта, в одержимости творчеством, в буйной и щедрой смелости.