Вот и все, что знали они, спеша в город, — старики, женщины, дети, родители и жены, родственники и невесты трех тысяч человек, которых старый генералиссимус мог уничтожить завтра одним движением пальца, — вся округа, испуганная и ошеломленная, терзаемая даже не страхом и надеждой, а лишь страхом и страданием, слилась воедино и хлынула к городу, тяжело дыша и спотыкаясь, и даже бесцельно, потому что надежды у них не было; они не оставили свои дома, поля и лавки, чтобы поспешить в город, а были вырваны страданием и страхом из своих лачуг, хибарок и канав и увлечены в город, хотелось им того или нет, вырваны из деревень и ферм общим горем, потому что горе и страх, подобно бедности, сами заботятся о себе, хлынула, чтобы влиться в уже переполненный город с единственной волей и желанием — слить свое горе и страх с огромным городским конгломератом всех страстей и сил: страха, горя, отчаяния, бессилия и непререкаемой власти, ужаса и несгибаемой воли: принять и разделить все это, дыша тем же воздухом, каким дышат все: с одной стороны, плачущие и оплакиваемые, с другой — уединенный седой главнокомандующий, всесильный и недосягаемый за резной неприступной дверью отеля, тремя часовыми и тремя символическими флагами; он имел дело со смертью в массовом масштабе, он мог обречь на смерть весь полк, и среди бесчисленного множества потеря этих трех тысяч человек ничего бы ему не стоила, как кивок головой или, наоборот, поднятие руки, которое спасло бы их. Потому что они не верили, что война окончена. Слишком долго длилась она, чтобы прекратиться, окончиться вот так, неожиданно, внезапно. Она лишь приостановилась; не воюющие люди, а сама война, Война, безразличная и даже глухая к страданиям, к истерзанной плоти, ко всем ничтожным взлетам и падениям побед и поражений, эфемерных, неразличимых, словно мухи, кишащие над навозной кучей, сказала пушкам и стонам раненых: «Тихо. Умолкнуть на время». И на всей полосе вконец разоренной земли от Альп до моря люди отрешенно, не размыкая губ и не смыкая глаз, второй день ждали того мига, когда седой старик в Шольнемоне поднимет руку.
За четыре года они уже освоились с войной. Свыклись, вернее, смирились с ней, словно с природными условиями или с законами физики, — с нуждой и потерями, с опасностью и страхом, похожими на призрак замершего торнадо или приливной волны за единственной ненадежной дамбой; с увечьями и смертью мужей, отцов, возлюбленных и сыновей, словно военные утраты были просто неизбежным риском брака и материнства, деторождения и любви. И не только во время войны, но и после ее официального окончания, словно единственной метлой, какую Война знала или имела, чтобы привести в порядок освобождаемое место, была Смерть, словно каждый, кого хотя бы коснулась ее грязь, мерзость и физический страх, неизбежно должен был умереть, как зараженный роковой болезнью, — так Война пренебрегает своим прекращением, пока не выметет весь холодный, никчемный пепел своих излишеств и ошметки своего неоконченного дела; прекратилась война или нет, солдаты этого полка все равно должны были умереть в одиночку до своего срока, но поскольку полк как единое целое был повинен в ее прекращении, то по давним, старинным законам военного времени и погибнуть был должен как единое целое хотя бы для того, чтобы его палачи могли сдать на склад квартирмейстера свои винтовки и демобилизоваться. Спасти полк могло только возобновление войны: в этом парадоксе была их трагедия: взбунтовавшийся полк остановил войну; он спас Францию (Францию? Англию тоже, весь Запад, потому что, видимо, ничто другое не могло остановить немцев после прорыва фронта под Амьеном в марте), и в награду за это его ждала смерть; три тысячи человек, спасших Францию и весь мир, должны были лишиться жизни не при свершении этого, а потом, и оттого для спасителей мира спасенный мир не стоил той цены, которой они за это расплачивались, разумеется, не лично для них, трех тысяч солдат полка, — они погибнут, мир, Запад, Франция для них ничего не будут значить, — а для жен, родителей, детей, братьев, сестер и невест, которые ради спасения Франции и мира потеряют все; они сознавали себя уже не частью единого целого, сплоченного общим сопротивлением, не частью нации, объединенной в страданиях, ужасах и лишениях против германской угрозы, а единым обособленным районом, кланом, почти одной семьей, противостоящей всей Западной Европе, которую пришлось спасать их сыновьям, отцам, мужьям и любимым. Потому что, сколько бы ни длилась война, кое-кто из любимых, сыновей, мужей, отцов мог бы отделаться лишь ранами, а теперь, когда страх и опасность были позади, всех их, любимых, мужей, сыновей, отцов, ждала смерть.