— Ты боялся, — сказал генерал-квартирмейстер. — С двумя армиями, уже однажды побитыми, и третьей, еще необстрелянной, ты все же сумел остановить самую сильную, искусную и опытную армию Европы, однако был вынужден обратиться к противнику за помощью против простой слитной надежды и мечты простого человека. Нет, ты боишься. И, значит, мне тоже нужно бояться. Вот почему я возвращаю свое назначение. Оно лежит перед тобой. Коснись его, возьми в руку. Или поверь на слово, что оно настоящее, подлинное, незапятнанное, потому что я запятнал себя, отказавшись от него во время войны, а уничтожить этот документ человеческой несостоятельности — твое право и привилегия.
— Но как ты мог принести его сюда? Мне? — мягко спросил старый генерал.
— Почему же нет? Ведь я получил его из твоих рук.
— Как ты мог? — повторил старый генерал. — Посмеешь ли ты просить у меня одолжения, тем более принять его? Такое одолжение, — сказал старый генерал мягким и почти равнодушным голосом. — Человек должен умереть той смертью, которую мир назовет самой низкой и позорной: его ждет казнь за трусость при защите родной — пусть даже принявшей его — земли. Так назовет это невежественный мир, потому что не будет знать, что он погиб за тот принцип, для защиты которого, судя по твоему самобичеванию, ты не способен рискнуть жизнью и честью. Однако ты не требуешь сохранить ему жизнь. Ты лишь требуешь, чтобы тебя освободили от должности. Подвиг. Мученичество. Сравнимо ли оно с его мученичеством?
— Он не примет жизни! — вскричал другой. — Если только… — И умолк, пораженный, изумленный, предвидящий и исполненный отчаяния, а мягкий голос продолжал:
— Если только он примет жизнь, сохранит ее, то отвергнет этим свой подвиг и свое мученичество. Если бы сегодня я сохранил ему жизнь, то сам свел бы на нет то, что ты именуешь надеждой и мечтой его самопожертвования. Лишив его завтра утром жизни, я утвержу навсегда, что он не напрасно жил и тем более умер. Скажи мне теперь, кто боится?
Тут другой начал поворачиваться, медленно, неуверенно, будто слепой, потом оказался лицом к маленькой двери и замер, словно не увидел, а определил ее местонахождение менее сильным и точным чувством вроде обоняния; старый генерал смотрел на него, пока он не повернулся полностью, потом сказал:
— Ты забыл свою бумагу.
— Так и есть, — сказал другой. — Забыл.
Он неуверенно повернулся снова, торопливо помигивая; рука его с минуту шарила по крышке стола, потом он нашел сложенную бумагу, сунул ее опять за борт мундира и стоял, продолжая торопливо мигать.
— Да, — сказал он. — Забыл.
Потом повернулся опять, по-прежнему как-то неуклюже, но шел он теперь почти быстро, во всяком случае, прямо, прошел по белому ковру к двери; дверь немедленно распахнулась, вошел адъютант и замер, придерживая дверь; генерал-квартирмейстер шагнул к ней как-то неловко, неуверенно, очень высокий, худой, отчужденный, потом остановился, обернулся и сказал:
— До свиданья.
— До свиданья, — ответил старый генерал.
Другой шагнул еще раз, он был уже почти на пороге и стал наклоняться, словно от долгой привычки выходить через слишком низкие двери, потом остановился почти в проеме, голова его была чуть опущена, даже когда он обернулся не совсем к тому месту, где разряженный, как детская игрушка, старый генерал неподвижно сидел за нетронутой миской супа и еще не раскрошенным хлебом.
— И еще кое-что, — сказал генерал-квартирмейстер. — Сказать. Кое-что еще…
— С Богом, — сказал старый генерал.
— Конечно, — сказал генерал-квартирмейстер. — Именно. Я говорил тебе именно это.
Дверь с лязгом отворилась; первым вошел сержант с винтовкой на ремне, за ним рядовой, держа в руке, словно охотник, протискивающийся через щель в изгороди, невероятно длинную из-за примкнутого штыка винтовку. Они встали с обеих сторон двери, тринадцать арестантов повернулись к ней и молча смотрели, как еще двое внесли длинный, с приколоченными скамьями стол из столовой, поставили его посреди камеры и вышли.
— Выходит, решили сперва откормить нас? — спросил один из арестантов.
Сержант не ответил; он ковырял в передних зубах золотой зубочисткой.
— Если принесут еще скатерть, то нужно ждать и священника, — сказал другой арестант.
Но он ошибся, однако появившиеся вслед за этим судки, кастрюльки и прочая посуда (в том числе и котелок, очевидно с супом), а потом третий человек с целой корзиной бутылок и грудой столовой утвари, действовали на нервы почти так же, теперь сержант заговорил, не вынув, однако, зубочистки изо рта:
— Пока подержи. Пусть они хотя бы уберут руки со стола.
Но арестанты еще не собирались бросаться к столу, к еде: они лишь стояли полукругом и переминались с ноги на ногу, пока третий дневальный расставлял на столе вино (там было семь бутылок), а потом принялся за чаши, бокалы, если их можно было так назвать, — жестяные кружки, взятые в столовой, несколько треснутых стаканов, два сосуда из разрезанных пополам фляжек.
— Не извиняйтесь, гарсон, — сказал остряк. — Достаточно того, что внизу у них есть дно, а сверху отверстие.