Знать, только личность, пусть начало ее, выходит быстро из этого труднейшего испытания юности, первой любви. Мы то сочувствуем ей, то тревожимся за исход. Не перед этим ли испытанием оказалась и сама пушкинская Таня — с ее трогательно-максималистским требованием немедленной ответной любви со стороны Онегина — и, стало быть — счастья? Как быстро вышла из этого испытания Таня, и как долго оно длилось для Онегина, хотя он и опытен, даже пресыщен в любви — но опытен он в любви донжуанской, опыт здесь одномерный! Онегин, все знающий о любви, — по сути, о ней ничего не знает, поскольку не было в его жизни еще главного: счастья-любви как явления духовного порядка, как любви из существа человеческой личности, без эгоизма, готовой к самопожертвованию!..
Но как душевно богато — многомерно — чувство героев при их последней встрече! Татьяна, скажем, уже не та едва пробудившаяся в своем чувстве влюбленная барышня — она здесь и великосветская дама (а анчарно-ядовитый свет учит — и жить, и мыслить, и презирать в душе все свое окружение!..), и личность с большим жизненным и душевным опытом (она теперь говорит не столько о себе, сколько об Онегине, озабоченная его судьбой, говорит то важное, что решает судьбу человеческую!), и, главное, может статься, она — женщина декабря (иначе откуда эта речь, ее тайный подтекст!)… Что дает такую уверенность словам Татьяны, дает им такой глубокий смысл? Ни капли непосредственности — и все же новая мера искренности, под стать не новому положению в свете, а новому пониманию жизни и ее целей!.. Онегин это чувствует, хоть и не понимает. И вместе с тем Татьяна с ним говорит как мудрая заботливая мать, как очень доброжелательная, любящая старшая сестра, как преданная подруга! Как далеко, как высоко ушла от Онегина Татьяна! Пусть он сам и не так созрел, но им немало пережито и передумано, любовь умудряет сердце, он пытается прозреть новую Татьяну, которую так любит, чувствует, кому так доверяет, но так мало понимает! Онегин, который был столь быстр и находчив на готовое (из воспитания, из светского навыка) слово, на фразу из всего внешнего, что так долго принимал за сущность свою, он теперь словно нем перед своей, уже не своей Таней. Он не находит, что сказать, — так глубоки, так правдивы, так прочувствованны мысли Тани! Главное — какое многомерное — духовное — чувство счастья-любви! Сколько еще жить, страдать, бескорыстно служить людям — чтоб быть равным, иметь право на ответное чувство, чтоб, как говорится ныне: соответствовать!..
И он уже счастлив тем, что может понять, нет, догадаться обо всем этом, и все — благодаря ей, своей, не своей Тане! И любящим, может, как никогда прежде, может, впервые по-настоящему — молча и благоговея, вдруг так повзрослев душой, печалясь и все же не чувствуя себя несчастным, Онегин покидает, вероятно навсегда, гостиную Татьяны. Это его прощанье с молодостью, грустное, сквозь слезы которого вдруг открылся мир. Он трудный, прекрасный, непостижимый, манящий — такой, что в нем стоит жить во что бы то ни стало!
Не так ли сам создатель своих героев прощался с молодостью в знаменитую Болдинскую осень!..
ФОРМА ИЛИ НЕФОРМА?
Иные художники слова так одержимо работают над формой своих произведений, что, кажется, именно этот одержимый труд причина как бы полного забвения ими простейшей своей, «общечеловеческой формы», полного забвения или предельного ее опрощения. И все это, разумеется, дает пищу молве, даже обывательскому подхихикиванию и сплетням о «чудачестве»…
Обычно в таких случаях вспоминается Толстой. Всемирно известный писатель, дворянин, граф, аристократ по происхождению, он одеждой, всем опрощенным внешним обликом своим — особенно в последние годы жизни — ничем не отличался, скажем, от странника-богомольца, или от «докармливаемого» сыновьями и внуками крестьянского деда, или, наконец, от впавшего в нищету мещанина из хибарки на городской слободе… Однажды сердобольная мещанка, завидев таким Толстого на вокзале, не ведая, конечно, кто перед нею, сунула ему в руку грошик. Толстого это не только не обидело — он испытал радость за человеческую доброту… Грошик сохранил, показывал: доказательство человеческой доброты!
Чехов, который писал, что в человеке все должно быть прекрасно, от одежды до мыслей, который почти всю писательскую жизнь следовал этому, несмотря на тяжелый недуг, одевался с тщанием, даже, бывало, «шил себе костюм у столичного портного», в последние годы жизни все больше отступал от своего правила «по части одежды». Есть фотография писателя, где на плаще пуговицы застегнуты вовсе не на свои петли и измятая кепка по-крестьянски надвинута на глаза (надо полагать, не в легкую минуту для писателя «изловчился» фотограф…).