В сущности, в таком промежутке между этими двумя состояниями-пониманиями мы встречаем Онегина в романе, в то время как сама юная Таня все еще в первом!.. И лишь в конце романа они оба — пусть в разной степени — достигают высокого, неэгоистичного — духовного — чувства любви и счастья. Именно поэтому Онегин, который потом полюбил Татьяну — светскую даму, впервые в жизни подлинно полюбил, — да и она — «я вас люблю (к чему лукавить?)», — Онегин потому оставляет ее, уезжает по ее просьбе, и несчастным его никак не счесть. Он прозрел, он готов открыть для себя высшие цели бытия, он услышал в себе дремавшее начало личности. Он путешествует, похоже, впервые обретает родину… А ведь поэту хотелось и вовсе привести его в ряды декабристов! Хотел, да, видно, все же испытывал сомнения. Уже вроде бы не тот Онегин, не мелкий эгоист из одной внешней жизни, а все же, все же… Достоин ли он стать в ряды рыцарей свободы? Уж очень высокое — после восстания и суда и вовсе святое — понятие о них было у поэта!.. Татьяна, устами которой всюду почти говорит сам поэт, уже в состоянии куда как шире взглянуть на понятие «счастье». Без чувства родины, без чувства долга и служения — счастье Татьяна уже не мыслит себе. И она хочет, чтоб так его понимал и человек, которого она все еще любит. «Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом». И далее: «Я знаю, в вашем сердце есть и гордость и прямая честь». Татьяна искренна в объяснении с Онегиным, все же над ее словами витает тайна недомолвленности. И вечная разгадка-загадка в строках: «А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много рок отъял!» Почему поэт обрывает строчку в столь важном месте — где речь о прообразе Татьяны? Не потому ли — что прообразом этим — жена декабриста?.. Ведь лишь в таком случае долг Татьяны под стать величию ее души! И не поэтому нарочито-карикатурно обрисован супруг-генерал? И так получает разъяснение тайна, витающая над всем прощальным разговором с Онегиным, даже не разговором — монологом главной героини романа. Поэт, видно, надеется на нашу догадливость, а мы — не то чтобы были недогадливы — мы не дерзаем быть такими, нам жаль порушить очарование тайны на всем прощании героев романа, жаль что-то огрубить однозначной ясностью… Поэт, кажется, и сам не хочет, чтоб мы всерьез поверили в то, что Татьяна именно жена того генерала, который так нарочито карикатурно обрисован им! Да и Татьяна, так горячо говорящая о заслугах и ранах супруга-генерала, кажется, не Онегина хочет убедить в том, что муж ее достойный человек, а самое себя… И вот он супруг-генерал («всех выше и нос и плечи подымал»).
Известная пушкинская формула — «счастья нет, а есть покой и воля», — конечно, не отрицание счастья вообще. В Михайловском, в Болдино, в Петербурге поэта подчас так плотно окружали беды, что лишь творчеством он спасался от отчаянья. И как, по сути, похожа эта строка с другой строкой — из завета поэту, из стихотворения — «Поэту»: «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм». Слишком часто общечеловеческое счастье говорило поэту «нет». И тогда оставалось единственно возможное — творческое счастье…
Пушкин, певец любви, куда как рано все же познал тщету эгоистично-бездуховной любви-наслаждения, воздав должное духовной любви-долгу перед жизнью. Он весь был устремление к счастью, с печалью отмечая: «Черт меня догадал бредить о счастии, будто я для него создан». И даже — «Эх, проклятая штука — счастье»!.
Болдинская осень — исключительные условия ее, — между прочим, и окончательный «выбор» поэтом между счастьем восторженно-испепеляющим («безумных лет угасшее веселье») и счастьем семейным (из «горестей, забот и треволнений»), из единого чувства жизни!.. Этим выбором, впрочем, Пушкин — и себя, и нас — убедил в вечном и непреходящем различье, например, между ним, великим поэтом, и Дон Гуаном из «Каменного гостя», заурядным стихослагателем, неспособным к такому выбору провидческому, надолго, на всю жизнь, остановленном на гибельной и роковой любви-наслаждении. Две великие сущности счастья — поэзия-любовь — как единственные аналоги друг для друга — и стало быть и для жизни — всегда у Пушкина удивительно ясновидящи и истинны!
Счастье Дон Жуана — иллюзорное, инфантильно-эгоистичное, мечтательно-нежизненное, оно от незрелого идеализма «жадной младости» и неповзрослевшей души, от ее все еще как бы первого, остановленного и требовательно-незрячего чувства, оно лишь обманное счастье-предчувствие, счастье-ожидание… Бескорыстно-поэтичное, рыцарски-самозабвенное — оно вместе с тем не защищенное перед молвой, оно — затянувшееся испытание для юности.