Апостол сидел в глубокой задумчивости. Руки сложил на широкой груди, уперся в нее подбородком. Ему было над чем поразмыслить. Прошло две тысячи лет, но ничего не изменилось. Все те же пустословы и обманщики, люди лживые и корыстолюбивые, играют на человеческих слабостях и страхах, принимая вид благочестия. А ведь еще на заре христианства, в посланиях к Коринфянам и в Эфес к Тимофею, писалось о тех, кто, желая быть законоучителями, не разумеют ни того, о чем говорят, ни того, что утверждают. Текст посланий апостол помнил наизусть: «Злые люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь. Ибо настанет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху, и от истины отвратят слух и обратятся к басням». Писалось… но не помогло! А между тем смутное это время, похоже, настало. Преуспевают обманщики, низводят мир души человека до состояния хаоса, обильно сеют в сердцах малых сих семена зла…
Апостол придвинув к себе чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу. Никакой нужды писать еще одно послание не было. Текст его никогда не включат в Книгу, в которую за полторы тысячи лет люди не добавили ни строчки. Ограничить мысль запретами, как на Пятом Вселенском Соборе — это они мастера, а попытаться развить Учение?.. За такое иерархи церкви по головке не погладят! Конечно, много проще было бы призвать к себе Транквиила и поделиться с ним наболевшим, но отступать от традиции апостол не стал. Слово произнесенное есть ложь, а начертанное?.. Тоже, в общем-то, не правда, но зато оно открывает возможности для игры ума. Сам процесс вождения пером по бумаге придает изложению особую осмысленность и глубину. Речь, какой бы продуманной она ни была, несет в себе привкус сиюминутной суетливости, в то время как связанный текст приобретает свойственную лишь ему одному обстоятельность. Слово лепится к слову, знаки препинания придают изложению ритм, и, глядишь, из простенькой прибаутки получается нечто значимое, а то и претендующее на философскую обобщенность. А еще есть возможность написанное зачеркнуть. Не уничтожить сам факт написания, а как бы признать, что заставившая взяться за перо идея выражена не так, как хотелось бы, и тем самым сделать еще один шаг к совершенству.
Старик нахмурился. Мысль растекалась по древу, отвлекая его от того главного, что он намеревался сказать. Провел ладонью по седой окладистой бороде, вывел на листе:
«Любезный моему сердцу Транквиил!..»
Но тут опять произошла заминка. Ангел среднего чина «Властей» мог, из уважения к апостолу, принять написанное им за догму, что никак не соответствовало намерениям святого отца. Каждая догма, думал он, сводя к переносице седые брови, плоха уж тем, что тормозит своим существованием развитие мысли. Облаченная в слова, она застывает памятником себе, в то время как жизнь, где бы и какой бы она ни была, есть постоянное развитие, и тот, кто не совершает восхождение, неминуемо катится вниз. Закон этот не знает исключений, и не было еще случая, чтобы человеческий опыт его не подтвердил.
Против догм и напыщенных теорий, продолжал рассуждать старик, есть единственное оружие — смех, но как использовать юмор при изложении одного из основополагающих представлений о мироздании, святой отец не знал. Когда речь идет о природе зла, — покусал он кончик гусиного пера, — изложение на грани шутки представляется весьма желательным. Одной своей манерой оно ограждает человека от безысходности и как бы намекает, что не все здесь истина в последней инстанции. Но есть в том и опасность: шутка легко может заслонить серьезность сказанного, в то время как призвана лишь высветить предмет рассмотрения с неожиданной стороны. Что ж до догмы, решил апостол, то писать к Транквиилу следует языком простым, а значит, исключающим ненужные умствования, как и желание превратить мысль в неподъемный камень скрижалей.