Все четверо были связаны по рукам, а двоих, что помоложе — коренастых, упрямых братьев Лукиных, еще и привязали друг к другу. Еще один, годами старший по обличью, высокий, с большой худобой, стоял позади братьев. Последний же, светловолосый, сложения с виду почти хрупкого, сидел на земле, на взгорышке, чуть поодаль. Все беглецы разом посмотрели на подошедшего офицера, трое тут же опять уперлись глазами в землю, высокий же суетливо заплясал взглядом около капитана. Николай Федорович, медленно рассмотрев каждого, остановился взглядом на высоком.
— Помилуй, князь! — быстро выдохнул тот, — бес попутал, не губи, прикажи искупить.
— О бесе раньше бы помнить надо, — тихий, тяжелый голос Николая Федоровича словно придавил высокого: тот сжался, почти скрывшись за спинами Лукиных.
— Ты, что ли, Кирилл, прозванный Шалым? — капитан не повернулся к сидящему на земле, но тот понял.
— Я, — тихо ответил он, не поднимая глаз.
— За что псову кличку дали? Всю жизнь, что ли, шалишь?
Светловолосый молчал.
— А ты встань, вор, когда с тобой разговаривают… Не ленись, мне на тебя ближе надо посмотреть.
Светловолосый, неловко опершись о землю связанными руками, рывком поднялся.
— Так зачем, тать, убег от государевой работы и других подбил?
— По то и убег, что на государя работать не хочу, — тихо, но внятно ответил Шалый.
— Хорош, однако. Другие государеву службу за честь почитают, сил не жалеют, чтобы послужить царю и Отечеству. А ты что — не такой, как все?
Шалый молчал.
— Ну, отвечай. Или язык отсох, от страху-то? А, вроде, не из пужливых…
— А мне все едино: пужайся, не пужайся — не помилуешь, — голос Шалого дрогнул, напрягся, и вдруг зазвенел. — И виниться не буду — не виновен. Потому как служба и царю, и Отечеству придумана, чтобы сильных кормить. И порядок тот неправеден, раз через униженье людское устроен. Не приемлю порядок тот, и служить ни царю, ни Отечеству не хочу…, — голос светловолосого сорвался, он закашлялся: тяжело, с хрипом.
Николай Федорович шагнул к Шалому, в упор долго смотрел в его распахнутые, отчаянной сини глаза.
— Та-ак. Порядок, говоришь, неправедный. А то, что порядок тот господом нашим устроен и един для всех не только у нас, но хоть и у немцев, хоть и у татар — тебе, может, неведомо? Что божеский это порядок и не человеку судить о нем?
— И бог выдуман, капитан, выдуман, чтобы порядок неправедный оправдать, как ты оправдываешь, — всхрипывая, торопливо заговорил Шалый, словно боясь, что капитан не даст досказать, — выдуман от робости людской, непонимания назначения своего человеческого. Сам себе человек и царь, и бог, а Отечество ему — мать с отцом, да дом родной…
— Молчи, пес! — оборвал Николай Федорович, чувствуя, как вместе с удивлением на странные слова Шалого в душе его поднимается гнев оскорбленной чести. — Я тридцать лет Отечеству — государству российскому служил, кровью своей славу и честь народу русскому добывал, а ты мне порядок свой устанавливаешь, тать! И по тому порядку поганому твоему я червь получается ползучий, так? А ты — выше всех в гордыне своей разбойной? А то, что порядок твой к уничтожению всякого порядка ведет — не ведаешь? Коль законы не писаны, да веры нет — так делай, что хочешь, любой разбой твори. Чем твой порядок обернулся, знаешь? Ты сына моего, долг исполнявшего, убил, душегуб, тварь ты ползучая…, — и отвернулся, чтобы скрыть подступившую слезу.
В тихой, застенчивой Соне, глаже стекла стелющейся, застыло умиротворенное, подернутое легкой дымкой августовское небо и благодатный от переполнявшей его спелости лес на противоположном берегу лениво красовался в голубом зеркале воды.
Долго молчал старый капитан, глядя на реку, а затем сказал тихо, будто себе самому:
— А заболтался я что-то с тобой, тать… С чего бы это? Пора и честь знать. Суд свой тебе скажу: страшен поступок твой и богопротивные, не людские слова еще более тяготят вину. И посему умрешь ты поганой смертью и закопан будешь так, что ни холма, ни кола на том месте не останется.
Капитан выпрямился и, подняв еще более засуровевшее, неподвижное лицо, коротко бросил ближнему солдату:
— Семенов, развяжи этих троих, — и, подождав, пока Семенов выполнит приказ, ровно выговорил, внимательно глядя на высокого и братьев, — ну что, воры, искупайте вину свою. Веревка высвободилась, вот и повесьте атамана вашего на ближней сосне.
Высокий затравленно дернулся, сжался, но, подталкиваемый тяжелым капитанским взглядом, с веревкой в руках подошел к сосне. Братья стояли недвижимы.
— Ну! Что стали?! Аль глухие?
Старший поднял голову, сказал спокойно:
— А хоть и нас на ту сосну, офицер, только на товарища руку не подымем.
Чуть заметная усмешка тронула капитанские губы.
— Так, значит… Что ж… хвалю. Тогда землю ройте, если не желаете, чтобы атамана вашего воронье склевало. Семенов, Горбун — помогите согласному, а то у него что-то руки трясутся, поди, и веревки не завяжет.
Длинный упал на колени, завыл:
— Избавь, господин офицер, бога ради — избавь. Сил нету…
— А ты найди силы-то, — равнодушно бросил Николай Федорович. — А то запороть велю.